Доехав поездом до станции Средняя, мы с Софьей Николаевной пешком прошли 10 верст, отделяющих Жуково от железной дороги, были встречены весьма приветливо, накормлены жареной свининой, напоены морковным чаем с картофельными лепешками и уложены спать на антресолях. Часа через два я проснулась от звуков музыки, доносившейся с нижнего этажа. Спустившись по лестнице, я тихо вошла в пустынную, залитую лунным светом залу. Зимой в этом помещении находилась школа, но теперь парты были вынесены и стоял один рояль. За ним сидела Татьяна Дмитриевна и играла Бетховена. Никто и никогда не мог заставить ее играть при людях, несмотря на то, что она экстерном окончила Московскую консерваторию — это была одна из ее небольших странностей. Стоя в углу, куда не падал лунный свет, я слушала, смотрела и думала: «Вот это надо обязательно запомнить!»
Так жили в деревне.
Как жили в Петрограде после объявления НЭПа, я увидела летом 1922 года, когда вместе с Димой приехала на свидание не только с отцом, но и с вернувшимся из приволжских краев Шуриком.
Начну с внешнего вида города. На Марсовом поле уже не было овощных грядок, и на их месте, вокруг могилы жертв революции, намечался сквер. Многие здания, освободившись от скрывавших их фасады вывесок, предстали во всей красоте своих линий, хотя и казались непривычно оголенными. Жители Петрограда, после нескольких лет «эстетического голодания», вдруг влюбились в свой город, ревностно изучали его историю, любовались его архитектурой. Из уст людей, от которых этого никак нельзя было раньше ожидать, звучали имена Растрелли, Росси, Камерона.
Со сказочной быстротой в еще так недавно забитых досками торговых помещениях открывались частные предприятия, главным образом продовольственные. Так, на Пантелеймоновской улице, на месте с детства мне знакомой булочной Бетца работала пекарня и кондитерская «Лор» — с пирожными, марципановыми рогульками и прочими соблазнительными вещами. У подъездов вновь открывшихся ресторанов стояли откуда-то появившиеся извозчики-лихачи. На эстрадах звучала модная песня «О бубликах», своей тематикой напоминавшая «продовольственные» частушки калужского Солодова:
Ночь надвигается, фонарь качается на рысаке.
А я несчастная, торговка частная,
Стою на улице в одном платке.
В корзинке бублики
Почтенной публике.
Гоните рублики и поскорей!
Были также куплеты на другую тему:
Пускай же совесть того замучит,
Кто мово Петьку загепеучит!
Прорывавшаяся жажда жизни принимала подчас уродливые формы — на Владимирской открылся игорный дом, где новоявленные дельцы — нэпманы — швырялись деньгами, а затем за бесценок скупали в мрачных квартирах коренных ленинградцев фамильные, неповторяемые вещи. Очень много предметов искусства по невидимым каналам уплывало за границу.
Получить квартиру в Петрограде в ту пору было довольно просто. Я застала Шурика, Татьянку и Алика живущими во втором этаже нового дома на Большой Дворянской, в двух шагах от так называемого «дворца Кшесинской» (в котором, кстати говоря, ничего дворцового не было — это была вилла в стиле модерн). Квартира молодых Сиверсов состояла из трех комнат, красиво обставленных частью уцелевших (благодаря Александре Ивановне) их вещей.
Я была удивлена, увидев две незнакомые мне бронзово-хрустальные люстры. Одна из них, с «бутылкой» рубинового стекла и крупными гранеными подвесками в виде дубовых листьев, была, несомненно, елизаветинской. Вторая представляла собой кружево из хрустальных цепей и фонтанчиков вокруг центральной вазы из бирюзового фарфора (павловский период). Оказалось, что эти люстры создал сам Шурик и их история такова: на углу Миллионной и Зимней Канавки стоял дом, до революции принадлежавший семье его товарища по лицею Ферзена. Проходя однажды мимо этого дома, Шурик заметил, что на улице дети играют хрустальными подвесками. Он зашел в ворота, побеседовал с дворником, и тот провел его на чердак, где лежала груда ломаной бронзы и хрусталя. Брат купил все эти жалкие остатки и, вооружившись паяльником и плоскогубцами, собрал из них две люстры, которые с успехом могли висеть в любом музее.
Но я слишком долго говорила о вещах — пора перейти к людям.
За шесть лет, что я его не видела, Шурик, несомненно, утратил свою «юношескую свежесть», но не утратил присущего ему обаяния. Не будучи «красивым» по всем канонам этого понятия, он был более чем красив: он был очарователен. Говорю я это вполне беспристрастно, и вряд ли найдется человек, знавший его, который мог бы это оспаривать.
Поскольку, однако, я вступила на путь объективных суждений, то должна признать, что, может быть, в силу этой самой обаятельности, Шурик не был преисполнен семейных добродетелей. К Татьянке и Алику он относился с шутливой ласковостью, но ограничивать свою жизнь домашним кругом не имел охоты. В описываемое мною время отец был им недоволен. Шурик увлекся одной дамой: молодой женой старого морского офицера, участника Цусимского боя, причем выбор его оказался неудачен. Я познакомилась с m-me С., и мы друг другу не понравились — она нашла, что у меня слишком «общедворянский», недостаточно модный вид; я же нашла, что она похожа на продавщицу из модной лавки с примесью того, что в семье Толстых (в Ясной Поляне) называли «Фамбра де Шамбра» (от femme de chambre).
Татьянка, несомненно, страдала от этого ухаживанья, но держала себя с удивительным и даже чрезмерным благородством. Много внимания она уделяла Алику, которого я тут впервые увидела. Это был худенький мальчик с прелестным личиком. Крепкий, хорошо сложенный Димка, с его трезвым, слегка насмешливым умом, представлял собою реалистическое начало, тогда как нервный, впечатлительный Алик был созданием трогательным и поэтическим. Живя в мире фантастики, он мог иногда погрешить против правды, и в таких случаях Димка впивался в него прищуренными глазами — Алик замолкал и краснел до слез, а Димка презрительно цедил сквозь зубы: «Альчик-мальчик — врет — краснеет — и плачет!» Тут Алик, подверженный приступам гнева, самозабвенно кидался на него с кулаками, и их разводили по углам.
В петроградском периоде его жизни у Алика был верный друг — один из новых приятелей моего отца, молодой профессор университета Александр Николаевич Макаров. Не имея еще своей семьи и обладая нежной душой, он очень полюбил Алика и стал для него примерно тем, чем для нас когда-то был дядя Кока Муханов. Он мог проводить с Аликом целые часы и всячески старался его побаловать.
Александр Николаевич был ярым поклонником и пропагандистом поэзии Анны Ахматовой. С ним соглашалась вся наша семья, за исключением отца, который не воспринимал новых стихов и, смеясь, предлагал изменить известные ахматовские стихи о перепутанных перчатках более современными образами:
Я на правую ногу одела
Валенок с левой ноги.
В ходе разговоров выяснилось, что Александр Николаевич — двоюродный брат Льва Александровича Бруни; тут же я узнала, что мой козельский приятель в Петрограде и его можно найти в Мозаичном павильоне Академии художеств. Я отправилась на Васильевский остров и разыскала Мозаичный павильон. Поднимаясь на второй этаж, я заметила, что на каждом пролете лестницы висит указующая таблица со стрелкой и надписью «к памятнику».
Леву Бруни я нашла среди рисунков, эскизов и набросков в помещении, где он, по-видимому, и работал, и жил. После первых радостных приветствий я спросила, к какому памятнику ведет его лестница. Оказалось, что в центре Мозаичного павильона находится мастерская его приятеля Татлина, работающего над футуристическим проектом памятника 3-му Интернационалу. Это гигантское сооружение должно было представлять собою комбинацию куба, цилиндра и шара. В кубе предполагалось поместить магазины, гаражи, склады и прочее, в цилиндре — просветительные учреждения — библиотеки, лекционные залы; что собирались устроить в шаре, я не помню. Все части этого монумента должны были медленно вращаться вокруг своей оси — каждая в свою сторону.
Мне удалось увидеть и автора проекта — это был высокий светловолосый человек с грубоватым лицом и решительным видом. Вокруг татлинского проекта возникло много шумихи, но до осуществления он, к счастью, не добрался.
Во время визита в Мозаичный павильон я познакомилась с женой Льва Александровича и вспомнила слова ее beau frére'a: «Нина Бальмонт похожа на 12-летнюю девочку, рассматриваемую под микроскопом». И хотя это было довольно метко, но я сравнила бы ее, пожалуй, с высоким, хорошеньким пареньком. В ее лице с большим, красиво очерченным ртом, нежной кожей и озорными глазами, в ее закинутых назад коротких волосах было что-то мальчишеское, резкое и вместе с тем привлекательное. Во всяком случае, она не была похожа на мать двоих детей — Вани и Насти, — оставшихся в козельских краях с бабушкой. Свой домик около Оптиной пустыни Бруни еще долго не ликвидировали. Это была основная база их жизни, куда они с восторгом возвращались при всякой возможности.
В конце 20-х годов я вновь увидела Льва Александровича в Москве. Он уже был всеми признанным крупным художником, преподавал во ВХУТЕИНе и жил в бывшем Училище живописи и ваяния на Мясницкой в непосредственном соседстве со своим старшим коллегой и другом Фаворским, прекрасным человеком и автором столь же прекрасных гравюр по дереву.
Но я замечаю, что, говоря о чужих делах, ничего не сказала о «трудоустройстве» Шурика. По приезде в Петроград он поступил в Управление ГУМа, а когда в 1923 году наступила кратковременная эра иностранных концессий, перешел на должность управделами большой немецкой концессии «Мологолес», занимавшейся эксплуатацией больших лесных массивов по рекам Волхову и Мологе. Концессионерами были регенсбургские немцы, правление помещалось в здании бывшего германского посольства на Исаакиевской площади. Немецкие бюргеры, у которых, вероятно, раньше не было такого управделами, сразу оценили брата и были с ним весьма любезны. Сын одного из главных пайщиков Химмельсбах, которого Алик называл «Небесный Ручей», искал его дружбы и окружал знаками внимания.