Семейная хроника — страница 83 из 142

После упомянутого мною богослужения 11 мая произошло небольшое замешательство при подходе к кресту: первым подошел Андрей Владимирович (этого права у него никто не оспаривал), за ним было потянулась Кшесинская, но была решительно отодвинута адмиральшей Макаровой. Тут голоса разделились: одни считали, что идти надо было Кшесинской как морганатической жене великого князя, а другие присуждали это право Макаровой — как кавалерственной даме ордена Святой Екатерины. Мне казалось, что я нахожусь в каком-то кукольном театре!

Тем более я ценила знакомство, которое произошло вскоре после моего приезда и до сих пор занимает особое место в моих воспоминаниях.

Наискосок от нас по avenue des Fleurs жила баронесса Варвара Ивановна Икскуль, та самая дама, портрет которой находится в Репинском зале Третьяковской галереи. Портрет этот, написанный в 80-х годах прошлого века, изображающий очень красивую женщину с темными глазами, в ярко-красном платье и красной остроконечной шапочке, с которой до половины лица спускается черная вуалетка, достаточно хорошо известен, но не всем, может быть, известна жизнь этой замечательной женщины. Варвара Ивановна была не только красива, но и очень умна. То сердечное внимание, которое она проявляла в отношении меня летом 1926 года, я считаю большой честью.

Опираясь на трость, одетая во все черное, с белой камелией в петлице, Варвара Ивановна часто стучала мне в окно, приглашая пойти с ней к морю. Сидя на набережной, мы говорили о России, и я читала по ее просьбе есенинские стихи. При этом я замечала, что она с болезненным интересом слушает подробности о жизни холодного и голодного Петрограда начала 20-х годов. Чем это объяснялось, я узнала гораздо позднее. В 1926 году я только могла вспоминать престиж, окружавший имя Варвары Ивановны во время войны 1914 года, когда она стала во главе Кауфмановской общины сестер милосердия, установив там образцовую дисциплину.

Но это был уже закат ее жизни. О том, что происходило раньше, я узнала от посещавшего мамин ресторанчик сына бывшего премьера Горемыкина, который был хорошо осведомлен о прошлом Варвары Ивановны, друга его старшей сестры, баронессы Медем. Горемыкин-сын отнюдь не блистал красотою, но был общителен и остроумен. Вот что он мне рассказал.

Дочь генерала Лутковского[110], Варвара Ивановна в возрасте шестнадцати лет была выдана замуж за очень богатого и немолодого человека Глинку-Маврина. Прожив несколько лет в Петербурге и родив двух сыновей, она, по словам Горемыкина, в один прекрасный день решила, что «с нее хватит», и уехала в Париж. Скандал был огромный, тем более что Варвара Ивановна стала писать романы, предисловия к которым писал Мопассан.

Через несколько лет после развода с Глинкой-Мавриным Варвара Ивановна вышла замуж за дипломата барона Икскуль фон Гильдебрандта и, в качестве жены русского посланника, очутилась в Риме. Король Умберто был настолько пленен ее красотой, что однажды на Кор-со появилась коляска, в которой барон и баронесса Икскуль занимали приличествующие им места, а король примостился на скамеечке у ног баронессы. (Рассказано тем же Горемыкиным.)

Об этом стало известно в Петербурге, и шокированная императрица Мария Федоровна на очередном выходе во дворце выказала Варваре Ивановне свою немилость. Посланник Икскуль подал в отставку и вскоре умер, а его красивая и умная жена перешла во «фронду». Купив дом у Аларчина моста на Екатерининском канале, она открыла оппозиционный правительству салон. К этому времени, по-видимому, и относится репинский портрет, а также деятельность Варвары Ивановны по организации петербургских Высших женских курсов.

В 1914 году к Варваре Ивановне, которая к тому времени переехала с Аларчина моста на Кирочную улицу (она занимала бельэтаж дома, в который упирается Надеждинская улица, — в первом этаже жил ее друг профессор-хирург Вельяминов) пришел тот же Горемыкин и, к своему удивлению, увидел на столе портрет императрицы Марии Федоровны с любезной надписью. На его вопрос: «Что это значит?» — Варвара Ивановна ответила: «Мы помирились! Я согласилась стать во главе Кауфмановской общины. Теперь война и не время для мелких ссор!» Обязанности хирурга взял на себя Николай Александрович Вельяминов.

Теперь я, нарушая законы единства времени, ухожу на тридцать лет вперед, чтобы поведать печальную историю, услышанную мною случайно в глубине России, на берегах реки Вятки; историю, до известной степени объяснившую мне тот болезненный интерес, который Варвара Ивановна проявляла к условиям жизни в Петрограде в первые годы революции.

Не буду здесь объяснять, какими судьбами я оказалась в поселке, именуемом Вятские Поляны (речь об этом пойдет в последующих главах), скажу только, что работала в районной больнице и хирург Павел Андрианович Скочилов, вернувшись в 1950 году из Института усовершенствования врачей в Ленинграде, рассказал мне следующее: «Профессор Самарин, который руководил нашими занятиями, читая историю русской хирургии, упомянул о председателе Пироговского общества профессоре Вельяминове и о том большом вкладе, который он внес в развитие хирургии на основании своего опыта во время войны 1914–1918 годов. „Советской власти Вельяминов не принял, — говорил Самарин, по-видимому, его ученик. — Председательствуя в последний раз на собрании хирургического общества, он, обратившись к портрету Пирогова, сказал: «Ave Caesar, morituri te salutant», — тут голос Самарина дрогнул, но он продолжал: — Вскоре Вельяминова выселили из квартиры вместе с собакой — единственным оставшимся с ним близким существом. Он нашел пристанище в холодном, пустом помещении за Невой (в подсобном здании Института Вредена) и очень нуждался. Когда последнее кресло было расколото на дрова и сожжено, Николай Александрович умер. На другой день нашли мертвой его собаку“. После этих слов, — рассказывал Скочилов, — Самарин, к нашему удивлению, закрыл лицо руками и быстро вышел, почти выбежал из аудитории. Через минуту появилась его ассистентка, спрашивая: „В чем дело? Чем вы расстроили профессора? Он плачет!“».

Этот рассказ, дошедший до меня «неисповедимыми путями», сейчас, когда никого из действующих лиц — ни Вельяминова, ни Самарина, ни даже Скочилова — нет в живых, я считаю достойным того, чтобы ради него нарушить хронологическую последовательность повествования.

Но возвращаюсь к лету 1926 года и Варваре Ивановне Икскуль. В ее салоне у Аларчина моста среди других бывал и молодой Горький. Впоследствии он вспомнил старую «хлеб-соль» и помог ей выехать за границу. А Вельяминов остался в холодном и голодном Петрограде.

С именем Горького связан также один инцидент, поставивший меня летом 1926 года в неловкое положение. Варвара Ивановна пила у меня чай. Мамы при этом не было, но вошла мамина знакомая Анна Игнатьевна Кочубей, урожденная Закревская, дама, занимавшаяся переводом советских писателей — и в частности Зощенко — на французский язык. Завязался общий разговор на литературные темы и, в том числе, о Горьком. Варвара Ивановна спросила: «А что, эта ужасная женщина Бенкендорф все еще при нем?» — Кочубей вспыхнула и сказала: «Это моя сестра!» — на что последовала спокойная реплика: «Я вас очень жалею!» Анна Игнатьевна стала доказывать, что про ее сестру распущены всякие неблаговидные слухи, что все это — клевета, и т. п. Когда она ушла, я спросила Варвару Ивановну, действительно ли она думает то, что сказала? И получила ответ: «Я не думаю — я знаю!»

Через год после описанной сцены Варвара Ивановна умерла в Париже, а еще позднее, весною 1928 года, в Ленинграде, я особенно четко вспомнила разговор за чайным столом. Под заголовком «Бесчинства фашистских молодчиков» центральная «Правда» сообщала, что на вилле Горького в Сорренто произведен обыск и секретарь Алексея Максимовича Бенкендорф «подвергся домашнему аресту» (в редакции, по-видимому, не знали, что Бенкендорф не «он», а «она»). Горький после этого вернулся в Россию, но Бенкендорф с ним не поехала. Эти и еще некоторые подробности я узнала совершенно случайно, в лагерях на Вычегде, но об этом — в своем месте. Со времени разговора за чайным столом я заинтересовалась личностью Марии Игнатьевны Бенкендорф (во всяком случае, незаурядной) и обращала внимание на то, что хотя бы вскользь появлялось о ней в печати.

Возвращаюсь к 1926 году. В июне мама получила письмо с лондонской печатью, написанное полудетским почерком. Писал ей Георгий Брасов, сын Михаила Александровича: «Дорогая тетя Саша! (Так он называл маму с гатчинских времен.) Позволь мне приехать к тебе на летние каникулы. Я терпеть не могу Англии и этот Итон, куда меня отдали. У здешних лордов масса денег, а мама мне их не дает, и я чувствую себя очень плохо. Кроме того, прошу тебя воздействовать на маму, чтобы меня перевели в какой-нибудь французский коллеж». Таково было содержание письма.

Мама тотчас же ответила приглашением приехать в Ниццу, и через некоторое время у нас появился 16-лет-ний юноша, немного нескладный от быстрого роста, милый, застенчивый и по своим интересам недалеко ушедший от наших мальчиков. У Джорджи Брасова было нежное личико со светлыми глазами, и своей внешностью он мне напомнил Колю Львова моих давно прошедших гимназических лет. На правах гувернера при нем состоял бывший офицер Семеновского полка (человек, по мнению моего отца, мало подходящий к этой роли).

Приехавшие поселились в соседнем пансионе, но обедали у нас. Из разговоров с Джорджи я поняла, что его мечтой является мотоцикл, а главной претензией к жизни — то, что мать не дает ему денег на эту покупку. Эта страсть к быстрой езде оказалась для него роковой. Девять лет спустя, будучи в ссылке в Саратове, я получила письмо от мамы с описанием трагической смерти Георгия Брасова. В своем завещании императрица Мария Федоровна оставила ему 200 тысяч франков, которые он мог получить по достижении двадцати пяти лет. Сумма эта, по тому времени, была невелика, но достаточна для того, чтобы наследник, достигнув указанного возраста, мог купить себе гоночную машину, сесть за руль, развить большую скорость и разбиться насмерть. Маме сумела похоронить его в Париже на давно закрытом кладбище в Пасси. Сделать это удалось потому, что там имеется семейное место Эшенов. Теперь там и мама.