Семейная хроника — страница 85 из 142

Я уже говорила, насколько своеобразной была его мать. Ее речи подчас были ошеломляющими. Помню, как за чаем у Марии Сергеевны Хольмберг (урожденной Горчаковой), ее отдаленная тетка Анна Сергеевна совершенно серьезно рассказывала, как «путем напряжения духовных сил» она создавала облик своих детей. «Когда я была в ожидании своего старшего сына, умершего в возрасте четырех лет, — говорила Анна Сергеевна, — я в первый раз прочитала „Бедные люди“ Достоевского и находилась под глубоким впечатлением этой повести. Родившийся ребенок был олицетворением милосердия: он всё раздавал. Перед тем как родиться Борису, я часто смотрела на море. Это отразилось в его глазах и на его характере. Создавая Ксению, я думала о женщине как о хранительнице жизни, о ее роли в домашнем уюте…» Тут раздался голос Ксении Александровны: «Ах, мама, неужели ты не могла подумать о чем-нибудь более красивом!»

Если стать на путь литературных аналогий, можно сказать, что (за исключением разумной Ксении Александровны) все Сабуровы в какой-то мере шли по линии Дон Кихота: благородство побуждений, фантазерство, непрактичность (ограничительное «в какой-то мере» я добавляю потому, что в них присутствовало не свойственное Дон Кихоту желание «произвести впечатление»).

Зато в Львовых не было и тени донкихотства — они твердо стояли на земле. Приехавший из Тобольска Сергей Сергеевич был значительно умнее Юрия. Кроме того, как баловень родителей и по природе склонный к интригам, Сергей там, где Юрий действовал напрямик, прибегал к хитрости и всегда оказывался в более выгодном положении.

В описываемое мною время благосостояние семьи держалось на брате Владимире, которого мне приходится ввести в рассказ, несмотря на то, что я его до весны 1930 года никогда не видела и он для меня был той мифической личностью, от которой исходит денежная благодать. Братья его в шутку называли «гжельский магнат». История этого магнатства такова: выскочив из окна во время ареста братьев в Москве, Владимир Львов решил немедленно уехать из города. Не знаю, что его туда привело, но он очутился в Гжельском районе — крае, издавна славящемся гончарным производством. При царе Алексее Михайловиче там уже изготовлялся гжельский кирпич и те своеобразные кувшины, жбаны и подсвечники, которые продавались на московском Грибном рынке.

С введением НЭПа кустарное производство оживилось и в Гжели вновь завертелись гончарные круги и запылали горны. Владимир Львов, у которого были золотые руки и неиссякаемый задор в работе, быстро освоил тайны гончарного производства. Через год напряженного труда он в компании с жившей в Гжели художницей и специалисткой по керамике Марией Николаевной Чибисовой открыл собственную мастерскую электротехнического фарфора. Эта мастерская и была источником «гжельской благодати».

Много позднее и из самых достоверных источников я узнала некоторые подробности. Сказать, что семейные устои были крепки в семье Львовых, было бы слишком мало. Сергей Евгеньевич (так называемый Львов-делец) жил по Домострою. По субботам он приезжал из Москвы в Гжель, выворачивал карманы у сына, забирал все деньги и распределял по своему усмотрению: часть брал на московскую жизнь, другую — Юрочке, третью — Сереженьке. Несчастный «магнат», которому в понедельник предстояло платить за дрова и материалы, оказывался в безвыходном положении, но возражать не смел.

Из разговоров молодежи, имевшей ограничение «-6», я поняла, что в эпоху московских фокстротов Владимир Львов ухаживал за Ксенией Сабуровой. Однако с отъездом в Гжель их отношения как будто прервались и, несмотря на старания братьев влить в эти отношение жизненные силы, уже не возобновлялись.

Поскольку уж я вступила на путь «сования носа в чужие дела» (этим невольно грешат все мемуаристы!), добавлю, что, вернувшись из Тобольска, Сергей Львов переживал крушение своих надежд. По-видимому, у него было тайное намерение жениться на очаровательной Мариньке Гудович (двоюродной сестре Сабуровых), но на этом пути встретились серьезные препятствия. Сергей Львов был уязвлен и даже допускал высказывания, напоминавшие лису перед виноградником из басни Крылова, о которых ему впоследствии, вероятно, было стыдно вспоминать. (Мария Александровна Гудович в конце концов стала его женой.)

Очень симпатичным человеком оказался приехавший в Калугу Дмитрий Гудович (брат вышеупомянутой Мариньки). Простодушный, общительный, красивый, он сразу располагал в свою пользу. Один только Борис, никогда не ценивший простоты и непосредственности, находил его слишком демократичным и «деклассированным».

Летом наша квартира «уплотнилась». Борис привез из Москвы шестимесячного щенка-боксера Кэди. Это было удивительно милое существо, которое заняло в моем сердце еще большее место, чем когда-то дядиколина Альфа. Кэди была коричневой тигровой масти, глаза у нее были большие, доверчивые, а рот служил только для того, чтобы есть, а отнюдь не для того, чтобы кусаться.

В Калуге такие собаки были редкостью, и, когда Павлик Леонутов в первый раз повел ее гулять — он очень любил животных и, в частности, Кэди, — мальчишки из подворотни кричали ему вслед: «У, дэнди-лонди!» Мать же его, Любовь Павловна, глядя в окно, говорила: «Ну вот, нашел себе дело — бульдогов прогуливать! Делал бы что-нибудь более полезное!»

Единственный упрек, который Павлик слышал в семье, заключался в том, что он «не добытчик». Он не умел, да и не хотел куда-то поехать, что-то привезти, как это делали «добытчики» того времени. Закончив свои бухгалтерские курсы, он отсиживал без энтузиазма положенные часы в каком-нибудь совучреждении, вернувшись домой, раскалывал необходимую порцию дров и переходил к «созерцательному образу жизни». Мы с Лялей Базилевской в шутку называли его «Лодере», производя это слово от «лодырь». Вместе с тем это было имя героя из «Вампуки», который поет: «Ужасная погоня, бежим, спешим!» — и не двигается с места. Мы, конечно, понимали, что инертность происходит от слабости здоровья. Мы по-прежнему много вместе читали, и наша дружба процветала.

Так прошла зима 1926–1927 годов. В июне я, как обычно, поехала в Ленинград к отцу. Татьянка только что вернулась из Соловков, где ей удалось получить свидание с Шуриком. Думаю, что это свидание оказалось очень тягостным для обоих. Шурик благодарил меня за вывоз Алика, но говорил, что ему было бы спокойнее чувствовать во Франции и меня.

На политическом горизонте между тем стали сгущаться тучи. Через несколько дней после моего возвращения в Калугу, на Мойке, около Невского взорвалась бомба в помещении комитета партии. Кто был виновником этого взрыва, широкой публике осталось неизвестным, но в стране создалось тревожное настроение, которое нарастало всю следующую зиму и достигло наибольшего напряжения весною 1928 года, во время «шахтинского дела».

О поездке за границу не могло быть и речи. Еще зимою и у нас, и у Леонутовых назрело убеждение, что калужские возможности исчерпаны. Таня и Оля делали успехи в музыке (рулады Листа и Грига не смолкали весь день), и желательно было учиться дальше. К тому же их отец, Иван Дмитриевич, благодаря помощи Татьянки получил место в концессии «Мологолес», перешедшей к тому времени в ведение государства, и жил под Ленинградом на станции Мга. Виктор Леонутов, после пяти лет мучительных усилий и труда, оканчивал Институт путей сообщения и мечтал дать возможность учиться брату. Найти квартиру в Ленинграде в 1928 году было трудновато, но возможно.

В середине зимы я снова сделала попытку пройти в профсоюз. Я взялась организовывать мастерскую художественной вышивки, съездила в Москву, взяла у Сони Балашовой, которая вела такую же деятельность в широком масштабе, рисунки, запаслась материалами, заказала пяльцы и принялась прививать хороший вкус молодым калужанкам. Ученицы выражали мне свою преданность, толпами ходили провожать меня с занятий, и это не понравилось начальству, которое меня при первой возможности «съело».

Ближе к весне выяснилось, что агрослужба при Сызрано-Вяземской железной дороге ликвидируется. Борису предстояло думать о новой работе, и наш переезд в Ленинград был окончательно решен.

В середине апреля, воспользовавшись тем, что курсы, на которых я еще преподавала, закрылись на десять дней по случаю Пасхи, я отправилась к отцу. Одновременно со мной поехал в Ленинград Павлик, чтобы в Калугу больше не возвращаться.

Отца я застала очень опечаленным: только что скончался его ближайший друг послевоенных лет, хранитель Пушкинского дома Академии наук, Борис Львович Модзалевский. Мы часто потом говорили с отцом, что своей смертью Борис Львович как бы открыл серию всевозможных утрат и несчастий в нашей семье.

К пасхальной заутрене мы — то есть Татьянка, Павлик и я — собрались в Греческой церкви. К нам присоединился только что приехавший из Соловков за окончанием трехлетнего срока Тимоша Прохоров, сын владельца «Трехгорной мануфактуры» в Москве, очень добродушный человек. В последующие дни он рассказывал много интересного о соловецкой жизни (Прохоров был в Шуриковой 10-й роте) и цитировал шуточные стихи их друга Мартынова. Помню строки, касающиеся самого рассказчика. Описав, как один из жителей барака, Аккерман, плещется водою по утрам, Мартынов добавляет:


Но аккермановских затей

Не одобряет Тимофей.

Не вертопрах он, не кокетка

И шею моет очень редко.


Других куплетов я, к сожалению, не запомнила.

В четверг на пасхальной неделе я должна была выехать, чтобы завершить выпускные экзамены на курсах и получить, как я надеялась, профбилет. Татьянка и Павлик провожали меня на вокзале. Через оконное стекло я увидела на глазах Павлика едва сдерживаемые слезы. Выйдя на Знаменскую площадь, он сказал Татьянке: «Не знаю, что со мной делается. Нервы у меня, видимо, расшатались! Мне кажется, что мы никогда больше не увидимся!»

Вернувшись в Калугу, я узнала, что в мое отсутствие меня «сняли с работы» как «лицо непролетарского происхождения». Надежда на профбилет снова рухнула. Протестовать было бессмысленно, так как мероприятие вполне соответствовало духу времени. «Шахтинское дело» призывало к «бдительности».