Начались наши приготовления к отъезду. Вещи зашили в рогожу для отправки в Ленинград, Борис уже рассчитался с Сызрано-Вяземской железной дорогой, и вдруг на имя Леонутовых приходит телеграмма — первая от 2 мая: «Павлик тяжело болен. Выезжать не следует», и от 3 мая: «Павлик скончался стрептококковой ангины».
Произошло следующее: Виктор Леонутов готовил дипломный проект. Комната его была завалена чертежами, и, чтобы не мешать брату, Павлик временно переехал к его товарищу. В соседней комнате лежал матрос, больной тяжелой формой ангины. Вскоре Павлик почувствовал боль в горле, 1 мая приехавший из Мги на праздник отец перевез его в больницу на 2-й Советской улице. Там ему сделали трахеотомию. Наступило некоторое улучшение, но на следующий день случилось то, чего всегда опасался доктор Муринов, предостерегавший Павлика от ангины, — не выдержало сердце.
Похоронили его на кладбище Новодевичьего монастыря. За гробом шли отец, брат и Татьянка. Все другие оплакали его на берегах Оки.
Могилы его больше не существует, но я вспоминаю Павлика, приходя на могилу Веневитинова на Новодевичьем кладбище. Ведь мы с ним когда-то играли в «Веневитинова и Зинаиду Волконскую» — сохраняя, конечно, все «пропорции и дистанции», как говорят французы.
Теперь мне кажется уместным, поскольку было упомянуто его имя, привести подробности переноса праха Веневитинова из Донского монастыря на Новодевичье кладбище. Дело это поручили сотруднице Исторического музея и приятельнице моего отца, Марии Юрьевне Барановской, от которой я узнала следующее. Веневитинов всегда носил на руке кольцо, подаренное ему Зинаидой Волконской, и завещал не снимать этого кольца и после его смерти. При перенесении останков гроб был вскрыт — кольцо оказалось на месте, но, по распоряжению свыше, было изъято и помещено в Литературный музей. Когда Мария Юрьевна вернулась после этой операции, папа с полугрустной, полусаркастической улыбкой сказал: «Ну что же, Мария Юрьевна, вы точно выполнили волю покойного!»
Но возвращаюсь к прошлому. Жизнь шла своим чередом. Татьянка нашла квартиру на Мойке близ Синего моста (знакомство молодых Сиверсов с Давыдовыми, владельцами квартиры, желавшими «уплотниться», относится ко времени НЭПа, когда Татьянка и Шурик бывали на Морской, в обществе Куинджи. Там собирались люди, имевшие отношение к искусству). Борис выехал в Ленинград, договорился с Давыдовыми, перевез вещи, все расставил и развесил, так что мне оставалось только взять Кэди на цепочку и ехать на все готовое. Леонутовы должны были ехать позднее, и я обещала подыскать для них квартиру.
Устроив меня на новом месте жительства, Борис обошел несколько учреждений и увидел, что подходящего места ему в Ленинграде не найти, а так как политическая обстановка отнюдь не разряжалась, он решился на весьма разумный по тому времени шаг: подписал контракт на три года и уехал в тогдашнюю столицу Казахстана Кзыл-Орду (бывший Казалинск) в качестве заведующего сельскохозяйственным снабжением Казахской республики.
Я осталась на берегах Невы или, вернее, на берегах ее рукава — Мойки.
Читая много лет спустя воспоминания герцогини д'Абрантес о временах Директории[112], я нашла некоторую аналогию в поведении молодежной «элиты» в 1798 году во Франции и в начале 20-х годов у нас. Это еще раз убедило меня в том, что история повторяется (с некоторыми видоизменениями, конечно), потому что человеческие характеры, склонности и потребности в конечном счете остаются теми же. К сожалению, молодежь, веселившаяся под куполом шереметевского дома на Воздвиженке, заплатила за это, как потом оказалось, не только ссылкой, но и жизнью.
Мы — французы — легкомысленны в серьезных вещах и серьезны в пустяках, причем все это у нас сопровождается полнейшей самоуверенностью. Произнеся такое суждение, я отнюдь не хочу сказать что-либо неблагоприятное для французской нации. Я только утверждаю, что она легкомысленна и неосмотрительна в крупных вопросах. Мы жаждем перемен, и, когда то или иное положение вещей изменяется, нам нужно во что бы то ни стало шутить и остроумничать над тем, что было. Но мы, по крайней мере, этого не скрываем, и когда будет признано, что мы легкомысленны, — этим будет исчерпано все плохое, что можно о нас сказать!
В 1795 году самые «модные» девицы среди «невероятных» (incroyables) и самые элегантные женщины среди «чудесниц» (merveilleuses) решили, что так как, по-видимому, еще долгое время не будет частных домов, где можно было бы собираться и танцевать, то нужно веселиться в общественных местах. Если ходить в такие залы «своей компанией», то можно не рисковать встретиться с «чужими людьми». Первым для этих целей был избран особняк Ришелье, но вскоре сборища в этом зале получили весьма странное наименование «балов жертв». Вот происхождение этого названия.
Две матери, которых я не называю, так как они еще живы, явились на один такой бал с детьми. Дочери первой дамы было 13 лет, сыну второй — 16. Эти дамы впервые встретились в особняке Ришелье после длительного перерыва — в последний раз они виделись в Тюильрийском дворце. Одна дама эмигрировала. Ее муж не пожелал этого сделать и заплатил за это головою. (Это был отец молодого человека.) Отец девочки был расстрелян на мысе Киберон (Вандея).
При звуках первой кадрили девочку по имени Адель пригласил к танцу незнакомый юноша.
Ее мать сказала:
— Я очень сожалею, но моя дочь уже приглашена.
— Мама! Что ты! Ведь меня еще никто не приглашал!
— Я это прекрасно знаю, немного терпения! — И, обращаясь к приятельнице, m-me X., дама спросила: — Эрнест с кем-нибудь танцует эту кадриль?
— Нет, но почему это вас интересует? Он, кажется, вообще не любит танцевать.
— Но может быть он не откажется танцевать с моей дочерью?
— Эрнест, пригласи мадемуазель X.!
Эрнест не заставил повторять дважды, так как Адель была хорошенькой, и увлек ее в круг танцующих.
— Вы понимаете, почему я заставила их танцевать друг с другом? — спросила m-me X. — Потому что их отцы оба умерли за короля. Я считаю, что моя дочь не должна танцевать с кем-либо иным, кроме сына такого же мученика, каким был ее отец.
— Ах какая прекрасная мысль! — воскликнула вторая дама. — Берите меня под руку, мы пойдем рассказывать об этой идее.
Каким бы странным это ни казалось, но их предложение было немедленно подхвачено и, пройдя некоторые исправления и уточнения, вошло в жизнь.
Я видела такие «контрдансы жертв», причем матери, по-видимому, не отдавали себе отчета в том, что делают нечто несообразное с законами — как моральными, так и светскими. Эти матери были по существу хорошими женщинами, тогда как дети, разумеется, «не ведали, что творят».
Мадам де Сталь открыто возмущалась этими «балами жертв», где дочь и сын казненных (и столь недавно казненных) встречались на балу, среди безудержного веселья времен Директории.
Свидетель некоторых дней нашей революции, оказавшийся на подобных сатурналиях, мог бы сказать о нашей нации: «это плохая нация», — но это было бы в корне неверно!
На Мойке
Как это видно из предыдущей главы, в Ленинград я приехала в подавленном состоянии духа и жизнь воспринимала a contre coeur[113]. Эта апатия продолжалась до ноября месяца, когда по методу «клин клином» ее сбили события, о которых я буду говорить ниже.
Проводив в середине лета Бориса в Казахстан, я могла часами сидеть у окна, смотреть на медленно текущую перед моими глазами Мойку, на узор ее чугунной ограды и не сознавать ничего, кроме своей опустошенности.
Отец, не вдаваясь в подробности, видел, что у меня скверно на душе. Он часто заходил ко мне и был со мной очень, очень нежен. Вечером мы с Кэди обычно шли его провожать домой на Миллионную. Шли мы всегда набережной Мойки, мимо квартиры Пушкина, и Мошковым переулком. Надо сказать, что в 1928 году я все свои маршруты по городу планировала так, чтобы не выходить на Неву; у меня была какая-то неврастеническая причуда, в которой я никому не сознавалась: я не могла видеть Невы, казавшейся мне страшной, глубокой и холодной. Впоследствии это бесследно прошло.
Однажды (кажется, это было в сентябре) я увидела громадную толпу народа на площади перед Мариинским дворцом. Это было шествие рабочих и служащих Ленинграда с плакатами, на которых было написано: «Смерть Рамзину и его сообщникам по шахтинскому делу!», «Требуем высшей меры наказания!» и т. д. Этой демонстрации предшествовали собрания во всех учреждениях, где предлагалось вынести соответствующие резолюции. И вот, к всеобщему удивлению, нашлось одно место, где предложенная резолюция встретила возражения. Это была Военно-медицинская академия. Там поднялся профессор Михаил Иванович Аствацатуров и сказал: «Напоминаю, что мы все принимали медицинскую присягу охранять жизнь. Поэтому мы не можем и не будем выносить смертных приговоров». Впоследствии оказалось, что Рамзин не только не был расстрелян, но через несколько лет даже награжден орденом, и все же демонстрации 1928 года производили очень тяжелое впечатление, отбрасывающее ко времени Понтия Пилата!
Внешне моя жизнь была обставлена хорошо. Квартира состояла из большой комнаты в 40 квадратных метров с двумя широкими окнами, выходившими на набережную Мойки, и светлой, но холодной кухни (впрочем, вся квартира была холодная, так как помещалась над неотапливаемым и полуразрушенным подвалом). Район был чудесный: дом находился в двух шагах от Исаакиевской площади — задний фасад его выходил на Большую Морскую, так что все красоты города располагались в непосредственной близости от моего жилища.
Теперь надо сказать несколько слов о моих соседях — Владимире Александровиче и Евгении Назарьевне Давыдовых, людях совершенно разных, но довольно интересных, каждый в своем роде.