Семейная хроника — страница 89 из 142

Слово «саксаул» я впервые услышала в Алма-Ате, так же как и слово «аксакал». В связи с этим Борис рассказал мне слышанный им еще в Кзыл-Орде анекдот об одном из русских генералов эпохи покорения Туркменистана, который, решив созвать наиболее уважаемых представителей народа «аксакалов» и «обласкать» их, перепутал слова и начал приветственную речь обращением «Почтенные саксаулы». Надо отметить, что фамилия Бориса производила очень приятное впечатление на коренных жителей Казахстана — они широко улыбались, понимающе кивали головами и повторяли «аксакал».

Но возвращаюсь к керосину. Когда Борис уходил на работу, я брала жестяную банку и отправлялась на окраину города в Дунганскую слободу (дунгане — китайцы-магометане), где была база нефтепродуктов, долго стояла там в очереди с представительницами самых разнообразных национальностей и в середине дня возвращалась полумертвой от усталости с 3–4 литрами керосина, в глубине души ожидая похвал за совершенный мною подвиг. Однако никаких похвал от Бориса я не получала — его, наоборот, злило, что я себя переутомляю. К концу моего пребывания в Алма-Ате он с некоторым сарказмом сообщил мне, что где-то недалеко от нашего жилища стояла автоколонна, где «по блату» можно было доставать керосин, не утруждая себя (чего я, конечно, не могла знать!). И с тех пор слово «Дунгановка» стало для него символом непроизводительной и глупой затраты энергии.

Проведя в Алма-Ате полтора месяца и не получив от этой поездки особого удовольствия, я уехала обратно в Ленинград, оставив Борису для развлечения Кэди, которую, как я уже говорила, мы оба очень любили.

Вернувшись на Мойку, я прежде всего поспешила в Академию, чтобы оформить продажу папиной библиотеки и получить первый взнос. То, что я там нашла, оказалось поистине трагичным. Александра Игнатьевича Андреева за время моего отсутствия арестовали, и его имя в Археографической комиссии уже не произносилось. Возглавлял это учреждение человек весьма неприятный по фамилии Томсинский, который даже не удостоил меня аудиенции, а велел передать через кого-то из своих подчиненных, что считает покупку библиотеки совершенно ненужной и платить ничего не собирается. Он добавил, что я могла бы взять книги обратно, но это затрудняется тем, что библиотека свалена в общее книгохранилище и смешана с ранее купленной библиотекой Дружинина. Заниматься отбором книг сотрудникам некогда, и он просит его не беспокоить, тем более что у меня на руках нет никаких списков и документов, по которым я сдавала книги в Археографическую комиссию.

После столь наглого ответа начались мои хождения по кабинетам руководителей Академии. Конечно, у Ольденбурга, Комарова и Волгина я встречала более любезный прием, чем у Томсинского — от факта покупки библиотеки, которая считалась одной из лучших частных библиотек Ленинграда, они отказаться не могли, так как покупка были официально санкционирована Президиумом Академии, но дело так и не сдвинулось с мертвой точки.

Однажды во время своих хождений по лестницам Академии я увидела дверь с надписью «Яфетический институт» и решила перешагнуть порог учреждения со столь странным названием, душою которого был находящийся в зените славы ученик Марра академик Иван Иванович Мещанинов. Последний, давно знавший моего отца (и, кажется, даже мою мать), был весьма учтив, соболезновал, возмущался, но чисто платонически. Из разговора с ним да и со всеми другими я поняла, что «страшнее Томсинского зверя нет» и никто с ним в единоборство вступать не собирается. (Так было в 1929 году, что не помешало Томсинскому несколькими годами позже очутиться в дальней ссылке.)

Наконец, после упорных хлопот, я получила разрешение проникнуть в помещение, где хранились отцовские книги, и забрать ряд художественных изданий, которые сразу же могли быть превращены в деньги. Так комплекты журнала «Старые годы», «Русские портреты» издания великого князя Николая Михайловича и многие французские книги XVIII века все же не миновали букинистов. Зато отец аккуратно получал денежные переводы и посылки. Вместе с художественными изданиями я вернула к пенатам «Малого Ларусса», старый французский энциклопедический словарик, который всегда лежал у отца на письменном столе и по его просьбе был выслан ему в Туруханск. Теперь этот потрепанный «Petit Larousse» всегда со мной, как дорогая реликвия.

Спор из-за библиотеки длился несколько лет. В конце концов, насколько я помню, часть книг Академия все же выкупила, а разделы генеалогии и геральдики — были отданы обратно. Так как меня в ту пору в Ленинграде уже не было, труд по получению книг взял на себя папин приятель и сотрудник по Эрмитажу Николай Павлович Бауер. Он же препроводил их в Москву к Шереметевым, где они занимали всю стену в столовой, а уже после смерти отца их купил Исторический музей. Эпопея с папиными книгами была возмутительна, доставила мне много хлопот, но это были только «неприятности», тогда как надвигалось настоящее неизбывное горе.

С конца лета 1929 года в Ленинград начали поступать плохие вести из Соловков — настроение стало тревожным: всю 58-ю статью перевели на общие работы.

Татьянка, насколько мне помнится, в начале октября уехала в Москву к Екатерине Павловне Пешковой, этому прибежищу всех «униженных и оскорбленных». Много сделать возглавляемый ею комитет «Политического Красного Креста» на Кузнецком, 24 не мог, но приходящие встречали там сочувствие и хватались за эту соломинку.

В начале ноября я получила открытку со штампом УСЛОНа, датированную 24 октября. Брат мелко и убористо писал, что с нетерпением ждет наступления морозов: «Очень неприятно в осенней сырости с утра до вечера быть в лесу на работе, когда дождь льется за воротник». И эта открытка — его последняя открытка, прошедшая, несомненно, через цензуру, — была подписана так, как я его называла в далекие годы нашего детства, — «Твой пёсик-братик»! Пятого ноября ко мне пришел Юрий Александрович Нелидов и сразу задал вопрос: «От какого числа было письмо от Александра Александровича?» Я ответила: «От 24-го». Юрий Александрович закрыл рукой глаза и сказал: «Я шел с надеждой, что оно было написано позднее. В ночь с 28 на 29 октября в Соловках произошел массовый расстрел. Есть основание думать самое худшее, хотя это еще только слухи. Не будем отчаиваться, пока не узнаем достоверно».

Месяц понадобился для получения этой «достоверности» — месяц переходов от надежды к безнадежности. Я никак не могла себя заставить поверить, что открытка брата пришла тогда, когда его уже не было на свете. Для того чтобы осознать это, мне надо было в начале декабря прочитать письмо, написанное из Соловков Наталией Михайловной Путиловой к ее сестре. Тут уже не оставалось никаких сомнений, никакой надежды. Отцу я решила не сообщать.

Ни в одном официальном источнике нельзя было ничего почерпнуть о Соловецкой трагедии 1929 года. По-видимому, решили сначала обойти это дело молчанием, а потом объявить его самодеятельностью местных властей. В 1930 году в Соловки была направлена комиссия по расследованию. Расстрельщики, как я слышала, были расстреляны, но это никакого утешения не принесло.

Татьяна Николаевна узнала о гибели Шурика в Москве, и тут Екатерина Павловна Пешкова проявила исключительную сердечность и энергию: видя, что Соловецкий расстрел вызвал даже в правительственных кругах некоторое смущение, она сумела добиться разрешения вывезти Татьянку во Францию к сыну и прочим ее родным. Как раз в это время Пешкова сама должна была ехать за границу и — по правилу ковать железо, пока оно горячо, — за несколько часов до отхода поезда прислала за Татьянкой машину, усадила ее в свое купе (без всяких вещей) и перевезла через границу. Все мои дальнейшие сообщения о Татьяне Николаевне, Алике и Диме будут почерпнуты из маминых писем.

Между тем отец доплыл в трюме парохода «Спартак» до Туруханска и высадился в этом унылом месте. Неизвестно, чем руководствовались власти, считая полезным почаще переводить ссыльных с места на место в пределах «вверенного им края», но не успел отец обжиться в Туруханске, как ему было предписано срочно переселиться в село Верхнеимбатское. Описание этого зимнего переезда в 250 верст, которому было посвящено одно из папиных писем, глубоко врезалось в мою память. Отец ехал на крестьянских санях от села к селу, причем возницей оказалась девочка лет пятнадцати. По ночам она свертывалась клубочком в передке саней и мирно спала, пока лошадь трусила среди бескрайней снежной равнины и под бескрайним куполом звездного неба.

Могла ли я в эту туруханскую пустыню написать о Соловецкой трагедии?! У меня на это не хватило духу. Сначала я отмалчивалась, потом на вопросы отца о Шурике стала давать какие-то невразумительные ответы, порождавшие тревогу. Впоследствии папа меня за это порицал, говорил, что не следовало скрывать, но я в ту пору иначе поступить не могла.

Так закончился 1929 год, наступил 1930-й, прошли его первые месяцы. Когда я думаю о своей выносливости, которая мне самой не нравится как чрезмерная, я отчасти объясняю ее теми «передышками», которые от времени до времени давала мне судьба. Одна из таких передышек (окончившаяся в конце концов весьма печально) была мне ниспослана весною 1930 года.

В двадцатых числах февраля днем, когда я сидела за бисерной вышивкой (заказов в ту пору было уже достаточно), раздался стук в парадную дверь. На мой вопрос «Кто там?» послышалось: «Можно видеть Татьяну Александровну?» Отпирая засов, я радостно воскликнула: «По голосу узнаю, что это кто-то из Львовых — не то Юрий, не то Сергей». Когда дверь открылась, я увидела высокого молодого человека в куртке и шапке-ушанке, он поклонился и сказал: «Не Юрий, не Сергей, а Владимир!» Передо мной стоял «гжельский магнат», который незадолго до того перестал быть «магнатом», был вдребезги «раскулачен», но, что самое удивительное, говорил об этом со смехом, без всякого надрыва.

Вскоре я поняла, что Владимир Сергеевич уже давно привык к раскулачиванию — если не агентами правительства, то собственными родными. Кроме того, он очень верил в свои силы и горел желанием начать все сначала. Через пять минут разговора я была посвящена в проект создания керамической мастерской где-нибудь на окраине Ленинграда, например, на Охте, а через несколько дней я же показывала гостю всю красоту города, которую в продолжение двух лет старалась не замечать. Началось мое выздоровление.