Семейная хроника — страница 92 из 142


Ах, предки, предки! Вы неправы,

У нас теперь другие нравы.

Лепажи отданы в музей,

Для секундантов нет друзей,

И коль дерется кто порой,

То разве только у пивной!..


К сожалению, я не помню других выдержек из этой весьма интересной поэмы, а также не могу сказать, чем она кончается. В действительной же жизни вызов был сделан, но «стараниями друзей дуэль была предотвращена».

На Покровском рынке часто можно было видеть пожилую даму в черном, сидящую на скамеечке и продающую всякую домашнюю мелочь из своего хозяйства. Это была мать Михаила Михайловича Севастьянова, всегда поражавшая меня своей выдержкой и немногословием. Когда я однажды выразила удивление, что никогда не слышу от нее жалоб на судьбу, она коротко спросила: «А это что, помогает?..»

Как я недавно узнала, Михаил Михайлович Севастьянов умер во время блокады Ленинграда. Не знаю, сохранилась ли у кого-нибудь рукопись его автобиографической поэмы — я же могу только сказать, что такая поэма существовала, и говорю это с чувством симпатии к «последнему из Дон Кихотов».

Но возвращаюсь к себе. Мое материальное положение на Мойке значительно скрасилось тем, что с открытием «Торгсина» мама стала ежемесячно высылать мне пятьвосемь долларов, которые я тратила на съестное. Одеждой я еще со времен заграничной поездки себя обеспечила.

Вечера я преимущественно проводила дома — развлечения же заключались в том, что изредка я ходила с Владимиром Сергеевичем пить чай в находившуюся поблизости «Асторию». Изредка потому, что, во-первых, это было дорого, а во-вторых — я никогда не любила ресторанов и ходила туда только ради чудесных тортов, которые там подавались. Впоследствии я нашла способ получать этих торты «на вынос» благодаря знакомству с метрдотелем «Астории»… бароном Николаем Платоновичем Врангелем, пожилым человеком очень приятной наружности, всю свою жизнь служившим по министерству иностранных дел.

Находившийся в стесненном материальном положении старик Врангель принял эту не соответствующую его сущности должность, что в свою очередь повлекло за собою ряд парадоксальных и комических положений. В описываемое мною время «Астория» из рабочей столовой превратилась в фешенебельную гостиницу, служившую резиденцией для высокопоставленных иностранных гостей; единственным человеком, умевшим с ними разговаривать, был метрдотель Врангель. Гости ни на минуту его от себя не отпускали, были от него в восторге, а какой-то восточный принц даже категорически отказался ехать без него на торжественный спектакль в Мариинский театр. Таким образом, в правительственной ложе, рядом с принцем и его свитой, в безукоризненном фраке и с безукоризненными манерами сидел… метрдотель из ресторана.

Я, кажется, решила говорить о себе, а течение моих мыслей снова отнесло меня в сторону. Хотя это, может быть, и лучше: объективные наблюдения всегда интереснее анализа собственных настроений (конечно, если только автор не задается целью, подобно Марселю Прусту, анатомировать человеческую душу). В моих воспоминаниях, уже превратившихся в автобиографический роман, следует, однако, хотя бы схематично сказать, что осень и весь конец 1930 года были «золотым веком» моих отношений с Владимиром Львовым. Впоследствии любовь (а это была подлинная любовь!) не прошла, но осложнилась. Приехавшие по следам брата в Ленинград Юрий и Сергей, как два Яго, стали постепенно, но неуклонно работать, чтобы вырвать Владимира из-под моего влияния. Временами им это как будто удавалось, но затем вся их кропотливая деятельность, как выпущенная из рук пружина, шла насмарку. Это было нечто вроде «шаг вперед и два назад», но все же получалась мучительная и никому не нужная достоевщина.

По свойственной мне доверчивости, я долгое время не подозревала о роли братьев и принимала их любезные слова за чистую монету. Многое дошло до моего сознания лишь post factum.

Теперь, определив «расположение сил», возвращаюсь к последовательному повествованию. Летом 1930 года Владимир Сергеевич сообщил мне о радостном для семьи Львовых событии: у Сергея Сергеевича родился сын — продолжатель рода.

Возвращаясь из Калужской высылки, Сергей Львов все же женился на прелестной Мариньке Гудович, у которой в ту пору был мальчик от Истомина, тот самый, которому Сергей Сергеевич в Калуге в порыве ревности предлагал дать фамилию Гуди-Гуди-Гудович. Потом эта глупую выходку, конечно, предали забвению, и в семье, состоявшей из молодых супругов, Саши и Сережи, царили совет да любовь.

В 1931 году у Сергея Сергеевича возникло естественное желание переселиться из московских краев на Охту, поближе к мастерской брата, но первой ласточкой на берегах Невы все же оказался Юрий. По приезде он сразу включился в работу по ремонту лифтов своего калужского приятеля Егорова и благодаря своей ловкости и трудоспособности сразу стал преуспевать в этом деле. Со мною он внешне был очень любезен и часто предлагал брату поехать вечером на Мойку, тут же добавляя: «Хотя это, конечно, не Мойка, а Твойка».

Узнав об этой игре слов, я подумала, что Юрий прогрессирует в смысле остроумия, и решила не остаться в долгу. Егоров и Юрий Львов приняли заказ на ремонт лифтов в здании Главного почтамта, который, как известно, находится поблизости от Мойки. Это соседство дало мне возможность видеть, как Юрий Сергеевич в час окончания занятий часто ожидает у подъезда выхода какой-то молодой особы. (Владимир Сергеевич сообщил, что ее зовут Антонина.)

Дело это завязалось «крепко», продолжалось долго и закончилось самым неожиданным образом. После того как на Охту переселилась семья Сергея Сергеевича, поступившего слесарем на один из заводов, родители Львовы пожелали жить поближе к сыновьям, и Владимир Сергеевич нанял для них довольно большую дачу в Тайцах, по дороге в Гатчину. Переезд состоялся. На судьбе Юрия это отразилось следующим образом: поразмыслив, папа и мама решили его женить и в ультимативной форме предложили немедленно ехать в Тифлис и делать предложение княжне Ратиевой, которая была им давно знакома и, как невеста, отвечала всем их требованиям. Юрий Сергеевич встретил этот ультиматум без всякого энтузиазма, однако, воспитанный в рамках Домостроя, «поспешно в путь потёк» и через месяц вернулся женатым.

Я посмотрела на все это с юмористической точки зрения и не могла удержаться от некоторого «зубоскальства». Под видом того, что желаю облегчить Юрию объяснение с Антониной, я перевела на русский язык модную в то время французскую песенку «Adieu Loulou», представлявшую собой письмо, написанное молодым человеком при подобном случае. Перевод значительно хуже остроумного французского текста, но, примененный к обстоятельствам, он звучал довольно хлестко.

Партия Юрия должна была начинаться словами:


Только минет пост и на Красной Горке

Обвенчаюсь я, как велит закон;

Но мне не жена Тоня от конторки,

И ей не видать княжеских корон!


Далее он переходил на лирический тон:


Я ее любил, и она любила,

Но в душе я враг сомнительных оков

Говорят, любовь есть большая сила,

Но расчет сильней… я недаром Львов.


Поскольку эти кощунственные слова исходили из моих уст, Владимир Сергеевич воспринял их миролюбиво и даже весело над ними посмеялся. Но, выйдя за пределы Мойки, попав на Охту или (еще хуже!) в Тайцы, эти слова могли мне сильно повредить, упрочив за мной репутацию «потрясательницы основ».

В дальнейшем я совершила еще более опрометчивый шаг. Вместе с родителями Львовыми на правах друга семьи в Ленинград приехала компаньонка «гжельского магната» — незамужняя особа средних лет Мария Николаевна Чибисова. По-видимому, ей было интересно со мной познакомиться, и, мотивируя тем, что мы обе когда-то имели отношение к Строгановскому училищу, она появилась на Мойке. В ходе воспоминаний о гжельском житье, она принялась столь резко критиковать Сергея Евгеньевича Львова, называя его «сутягой», что я поддалась на провокацию и сказала: «Вероятно, это так, потому что барышни Татариновы не желают знакомиться с молодым Львовым, утверждая, что их отец обобрал их мать, урожденную Всеволожскую». Такие слова свидетельствовали об отсутствии у меня дипломатических способностей, но были вполне обоснованы: переехавшая из Калуги в Москву Анна Ильинична Толстая поселилась в небольшом домике близ Арбата, где ее соседками по комнате были упомянутые мною барышни Татариновы, ее старые друзья. Эти «барышни Татариновы» принадлежали к тому сорту людей, словам которых нельзя не верить, и я только отрапортовала Чибисовой в смягченном виде то, что слышала из их уст.

Последствия будут описаны в дальнейшем, теперь же я перехожу к более общим темам.

В 1931 году, после статьи «Головокружение от успехов», репрессии из деревни перешли на город: началась чистка соваппарата. Люди (главным образом по признакам социального происхождения) «вычищались» двояким способом: по III категории они изгонялись только из данного учреждения, по II же категории они изгонялись без права поступления куда бы то ни было. Положение «вычищенных» было поистине трагичным — они лишались заработка, хлебной карточки и вообще всех гражданских прав. Тут впервые русский язык обогатился словом «лишенец».

Рвение на местах доходило подчас до абсурда: в Эрмитаже, например, был «вычищен» заведующий нумизматическим отделом Алексей Алексеевич Ильин, человек высокой эрудиции, только потому, что его отец был основателем и владельцем известного на всю Россию картографического издательства. В Москве «лишенцем» был Константин Сергеевич Станиславский — до тех пор, пока Луначарский, поняв всю глупость положения, не привез ему с извинениями хлебную карточку — символ реабилитации. На краю «лишенства» оказалась Наточка Оболенская — ее, как «бывшую княгиню», должны были не только лишить карточки, но выселить из квартиры в Левшинском переулке. Шла уже переписка о том, что она, распродав вещи, приедет на Мойку — однако в последний момент ей удалось доказать, что и до революции она была «трудящейся». Очень помогли фотографии, где она была изображена среди приютских детей, которыми она занималась, и раненых в лазаретах, где она работала. Таким объективным доказательствам члены комиссии не могли ничего противопоставить, и Наточку оставили в покое (ее матери в то время уже не было на свете — она среди полного здоровья умерла от случайного воспаления легких).