В Казахстане, так же как и по всей стране, проводилась «чистка», но Борис относился к этому вопросу спокойно — он не дорожил своим местом и ждал только истечения трехлетнего срока, на который завербовался, чтобы ехать в Ленинград: комната на Мойке была такой просторной, что посредством большого попелевского трюмо и ширмы можно было отделить для него удобное помещение.
В начале лета 1931 года я получила телеграмму о том, что Борис и Кэди выехали из Алма-Аты; через неделю они приехали живыми и здоровыми, но с ног до головы перепачканными угольной пылью. Я сразу поняла, что в пути с ними что-то случилось, и вот что рассказал Борис. Посадка в Алма-Ате совершилась благополучно, и вскоре Кэди стала любимицей всего вагона. Когда поезд подходил к станции Маймак, два пассажира попросили разрешения погулять с ней по платформе. На Турксибе еще не было строгого расписания движения, неожиданно раздался гудок и поезд тронулся. Пассажиры стали спешно поднимать Кэди на площадку вагона, но так как она была довольно увесиста, они ее не удержали, она упала, испугалась и бросилась бежать в степь. К счастью, Борис это увидел — не раздумывая ни минуту, он, как был, без пальто и шапки, спрыгнул с площадки вагона, успев только крикнуть своим спутникам: «Сдайте мои вещи начальнику станции в Арыси».
Кэди нигде не было. Тогда Борис созвал местных джигитов, дал им 25 рублей, и они со свистом и улюлюканьем помчались на розыски. Через два часа они вернулись с пустыми руками. Наступал вечер. Борис с безнадежностью смотрел вдаль, представляя себе, как бедная Кэди мечется по пустыне, разыскивая его, и как, в конце концов, попадает в руки жестоких людей, которые, никогда не видев таких собак, принимают ее за шайтана и подвергают всяким мучениям.
И вдруг, уже собираясь садиться на идущий по направлению к Арыси паровоз, он увидел, как Кэдинька мелкими усталыми шажками приближается к станции. Схватив ее в охапку, Борис вскочил на готовящийся к отходу паровоз, и так, на куче угля, они доехали до Арыси, получили свои вещи и пересели на магистраль Ташкент — Москва.
Услышав этот рассказ, я поняла, почему Борис и Кэди приехали похожими на трубочистов; с тех пор так же, как слово «Дунгановка» было у нас синонимом непроизводительных усилий, слово «Маймак» стало символом тех благородных порывов, на которые Борис был способен в исключительные моменты жизни и которые были щедрой компенсацией за его скверный характер в моменты неисключительные.
Осенью 1931 года мы узнали, что кроме «-6» бывает (правда, очень редко!) высылка «-1». Столь мягкому виду репрессий был подвергнут муж Анны Ильиничны Толстой Павел Сергеевич Попов (после долгого пребывания на Лубянке, совершенно расшатавшего его нервную систему). В один прекрасный день перед домом № 91 на Мойке остановился извозчик, на котором сидели «Толстопоповы», держа на коленях пишущую машинку, свое орудие производства (они оба работали по заданиям Толстовской юбилейной комиссии). Оказавшаяся растяжимой, наша комната вместила и приехавших ссыльных москвичей (хотя Анночка была в добровольной ссылке — «минус» ее не коснулся). В тесноте, но не в обиде провели мы полтора месяца, пока гости не подыскали себе хорошую комнату на даче в Тярлеве — поселке, непосредственно примыкающем к Павловску.
Пребывание у нас Поповых совпало с днем моих именин, по поводу чего был устроен «балишка». Пришли трое Львовых с гитарами, и Анночка пела все то, что когда-то пелось в Ясной Поляне и в Удельном доме на Пречистенском бульваре. Из новых знакомых была жена профессора Аствацатурова Надежда Платоновна, желавшая послушать пение Анны Ильиничны. Этот очень милый вечер несколько нарушился тем, что подсевшего к столу Владимира Александровича Давыдова за шиворот вытащила супруга, пребывавшая почему-то в «бурном» настроении. Владимир Александрович, наоборот, был настроен очень миролюбиво, слабо оборонялся и только повторял: «Ну зачем так грубо!» Вскоре после этого он окончательно покинул Мойку.
Следующая зима ознаменовалась арестом Владимира Сергеевича Львова — арестом непродолжительным, но очень мучительным. Это мероприятие было (мягко говоря!) своеобразным: оно преследовало не политическую, а политико-экономическую цель — изъятие ценностей и валюты у людей, которые подозревались в обладании таковыми (кустари, врачи с широкой практикой и т. п.). Владимир Сергеевич попал в эту компанию как кур во щи — у него кроме одного костюма, который он за это время сумел заказать, и сложенного на Охте своими руками горна для обжига фарфора, ничего не было. Однако те две недели на Нижегородской улице, которые понадобились, чтобы этому поверили, стоили ему здоровья: он вышел с воспалением легких и изводившим его потом долгое время фурункулезом.
Много хуже это дело закончилось для известного доктора-гинеколога Бориса Ивановича Ашхарумова, человека весьма немолодого, женатого на моей знакомой калужских времен Татьяне Александровне Киндиновой. Ашхарумовы жили в Гусевом переулке и были в числе моих немногочисленных ленинградских друзей. Удрученная сначала арестом, а потом болезнью Владимира Сергеевича, я некоторое время не заходила в Гусев переулок и не знала, что Борис Иванович подвергся тем же испытаниям. Поэтому была крайне удивлена, когда в 7 часов утра раздался телефонный звонок и Татьяна Александровна прерывающимся голосом сообщила мне, что ее муж только что покончил с собой. Я сразу поехала к ней и вот что узнала: после двухдневного пребывания на Нижегородской улице Борис Иванович пришел домой в сопровождении двух агентов и указал им на закрытую на зиму балконную дверь. Агенты эту дверь распечатали, взяли находившуюся замурованной на балконе шкатулку с ценными вещами и ушли.
Ранее общительный и даже веселый, Борис Иванович после этого стал неузнаваем. Два дня он молчал, а потом сказал: «После того, что мне пришлось перенести, я жить больше не могу!» — и ночью отравился морфием. На этот раз его удалось спасти, немедленно доставив в Мариинскую больницу, но неделю спустя, воспользовавшись кратковременной отлучкой жены, он бросился вниз со злополучного балкона. Балкон этот, выходивший на Лиговскую улицу, находился на четвертом этаже, и смерть оказалась мгновенной. Похоронили Бориса Ивановича на Малой Охте.
Что касается Владимира Сергеевича, то он сохранил не только здравый рассудок, но и несломленную энергию. Как только было ликвидировано его воспаление легких, он снова принялся за свой фарфор. Иногда я, совершив долгое трамвайное путешествие, приезжала к нему в мастерскую, и он с гордостью показывал мне готовую продукцию: стеллажи, уставленные рядами белых маленьких деталей для ткацких машин и электрических установок. В ответственные дни, когда эти изделия обжигались в горне, он без сна дежурил у печи по двое суток, поддерживая нужную температуру, при этом хвалился тем, что в мастерской всегда чисто, только немного белой пыли — нет ни ржавчины, ни смазочных масел, ни тряпок, как у металлистов. «Кроме того, — добавлял он, — в возне с глиной есть что-то уходящее в глубь веков».
Когда я представляю себе Владимира Сергеевича в спецовке за работой, то вспоминаю, что в Саратове его называли «балетным рабочим». Это слово пустила Варвара Владимировна Анненкова, находившая, что Владимир Сергеевич в блузе и с инструментами в руках напоминает статиста, выступающего в «производственном» балете.
Как-то раз, когда в мастерской было много дела и нельзя было уехать в город, Владимир Сергеевич повел меня обедать в рабочую столовую на Охте. Едва мы уселись за столиком, как к нам подошел какой-то человек и таинственно попросил B.C. выйти с ним из зала. Такие вызовы производят неприятное впечатление, и я с тревогой смотрела на дверь — через минуту Владимир Сергеевич вернулся и со смехом рассказал, что на улице человек спросил: «Вы случайно не штукатур?» По-видимому, ему требовался рабочий этой специальности, но почему нельзя было задать этого вопроса в зале, осталось непонятным. Мне же особенно понравилось слово «случайно».
Непосредственно к запущенному участку земли, где находилась мастерская Владимира Сергеевича, примыкало Охтинское кладбище. Однажды на закате мы зашли в его ворота и долго сидели на краю прорезающего кладбище оврага. Разговор коснулся смерти, и нам обоим, сидевшим плечо к плечу, в ту пору казалась нестерпимой и даже невероятной мысль, что наши могилы будут когда-нибудь раскинуты по белу свету. И все же в глубине души каждый из нас знал, что так и будет. Но довольно лирики! Перехожу к прозе.
В 1932 году сначала Борис, а потом и я подверглись вызову на Гороховую. Причиною стал брат Бориса Сергей, который, как мы поняли, нелегально перешел границу. Никаких сведений о нем с 1926 года, когда я видела его в Париже, мы не имели, и это, по-видимому, было известно. Поэтому в центре внимания находились мои разговоры с ним при встрече, то есть семь лет назад. Я сказала, что он расспрашивал меня о жизни в СССР (что было вполне естественно) и что я отвечала на его вопросы в общих чертах — никаких сведений, выходящих за круг обывательских, я не давала и давать не могла, так как ими не обладала. Когда я увидела, что в протоколе мои слова сформулированы: «Я информировала его о жизни в СССР» — я восстала против глагола «информировала» и настояла, чтобы он был заменен глаголом «рассказывала ему». На этом аудиенция закончилась, но, по всей вероятности, меня взяли на заметку.
В эти тревожные дни заболела Кэди — она стала скучной, перестала есть, и там, где они сидела, оставался небольшой след крови. Это, по-видимому, был рак, которым часто болеют собаки этой породы. Спала она в ногах моей постели. Среди ночи я услышала, как Кэдинька спрыгнула, чтобы попить, но, вероятно, не имела силы подняться и легла рядом с кроватью на коврике. Утром я увидела, что она лежит тихо, положив голову на вытянутые лапы, и не сразу поняла, что она мертва. И Борис, и я были в отчаянии — но потом поняли, насколько ее смерть была своевременна. Что бы я стала с ней делать во время катастрофы 1935 года!
Похоронили мы Кэди на берегу маленького пруда на Охте. При этом нам помогал вернувшийся из очередной ссылки и гостивший у сестры Дмитрий Гудович, дав лишний раз убедиться в его сердечности. Он искренне мне сочувствовал и говорил, что сам с большой грустью хоронил любимых собак в парке Введенского, где протекали его детские годы.