Семейная хроника — страница 5 из 18

дороге Сан-Леонардо я увидел, как приревновавший молодой крестьянин погнался за своим соперником, размахивая вилами. Среди сбежавшихся людей оказался садовник, и именно он обезоружил злоумышленника. Вне виллы садовник был совсем другим — обыкновенным человеком, как и все прочие; он кричал, возбужденно жестикулировал. Он вышел из игры, и мне показалось, что я впервые вижу его.

И наши разговоры с тобой о маме не оставили во мне глубокого следа. Любовь к маме заняла особое место в моей душе. Эта любовь стала эгоистичной, затаенной, неуязвимой для любых покушений извне. Уже тогда я стал выдумывать себе маму. Мечтая о ней, я придумывал ей лицо — не такое, какое было у нее на смертном ложе; придумывал ей улыбку, воображал, как она плачет. В моих мечтах она была всегда одета одинаково: черный костюм, кружевная блузка, голубая брошка. Иногда на улице мне встречались женщины, которые казались похожими на нее; я поворачивал обратно, чтобы еще раз поглядеть на них; у меня тоскливо билось сердце, но в каждой из них всегда оказывалась какая-то вульгарная черточка, которая разочаровывала меня. Теперь я знаю, что эта черточка была в глазах, во взгляде. Они были живые. Я не умел разъединить маму и смерть.

И даже то, что было сказано тобою в автомобиле и что в первую минуту, когда мы возвращались на виллу, возмутило меня, — не сохранилось у меня в душе: твои слова не вышли за рамки комедии, той игры, в которой принимал участие твой покровитель. «Мама умерла по твоей вине» — вот какая мысль была для меня ясной и неизменной. Но я перестал ненавидеть тебя за это. Я привык к мысли, что мама должна была умереть, и то, что ты явился причиной этого, казалось мне неизбежным, стало частью той тайны, которой был окружен образ мамы, увиденной мною впервые на смертном ложе. В этом смысле ты принадлежал ей, ты умер вместе с нею.

Часть вторая



14

Прошло восемь лет, в течение которых мы с тобой Виделись редко. Я служил мальчиком в лавке, и у меня больше не было свободных четвергов. Потом ты покинул Виллу Росса. Барон умер, и поскольку наследники, поселившиеся на вилле, намерены были ограничить власть твоего покровителя в управлении домом, он отказался от места. Дида, по-видимому, тоже проявила неблагодарность и исчезла из его и твоей жизни. Вскоре твой покровитель надолго увез тебя на Ривьеру, в Сан-Ремо и Мон-те-Карло; эта поездка длилась два года. Вероятно, он надеялся обрести в своей старости — еще бодрой, едва испробовавшей невинных патриархальных удовольствий, — аромат молодости, которой не успел насладиться. А может быть, он просто пытался залечить болезненную рану, прежде чем поступить в услужение новому господину где-нибудь на другой Вилле Росса.

Ты был единственным, кто мог утешить его в одиночестве — единственным, кем он, после смерти барона, мог повелевать, единственным, кого он мог опекать и любить. Он окружил тебя чрезмерной, почти порабощающей любовью: купал тебя, одевал, обувал, причесывал, чистил тебе ногти, — словно ты был не десятилетним мальчуганом, а ребенком, только начавшим ходить. Он приучил тебя есть то-то в определенные часы, размеренно развлекаться тогда-то и там-то, научил кланяться и отдавать приказы, пользоваться всеми удобствами и в то же время подчиняться бесчисленным запретам. На пороге отрочества все умножались те условности, среди которых протекало твое детство: ты никогда ничего не открывал сам, своими глазами.

Ты так и жил — всегда один, но не в одиночестве, а наедине с ним; ты думал так, как он тебе подсказывал. Ты отвечал ему привязанностью, в которой уважение смешивалось с робостью; ты подражал ему, как он того хотел, и перенял его упорядоченные добродетели и его высокомерные пороки, которые он именовал твоими капризами. Мы с бабушкой стали навещать тебя на той квартире, которую твой покровитель по окончании поездки снял за Порта Романа. (Позже здесь умерла его жена.) Квартира была полуподвальная с небольшим участком земли, выходившим на улицу, — несколько квадратных метров, обработанных под садик; клетки с канарейками, чахлый розовый куст, две старые черепахи.

Ты достаточно ясно осознал разницу в нашем общественном положении: во всем твоем поведении чувствовалось, что присутствие мое и бабушки было для тебя несносным. В тебе отражались — даже физически, в жестах, в тоне голоса — снисходительность и самодовольство твоего покровителя по отношению к нам.

В течение всех этих лет мы никогда не говорили о маме; мы с тобой ни разу не бывали вдвоем. Ты становился старше, но оставался прежним. Каждый раз я уносил с собой одно и то же впечатление: ты рос, обещая стать высоким, развивался гармонично, но ты всегда был одинаковым, не менялся, ты был копией Ферруччо с Виллы Росса, словно одну и ту же фотографию постепенно увеличивали в формате. И одежда твоя как будто оставалась неизменной, всегда одного и того же безупречного покроя, — как и твои небесно-голубые глаза и белокурые волосы. В тот день, когда я прочел, что у младенца Христа увеличивалась одежда по мере того, как подрастал он сам, я подумал о тебе.

Ты рос хрупким, бледным, болезненным, часто у тебя опухали миндалины. Мне было уже восемнадцать лет, и что только не бродило в моей голове; я снял себе комнату и стал жить один. Я начал учиться. К тебе я не стал больше ходить, а навещал бабушку, которая жила в богадельне и припрятывала для меня свой завтрак. Мы с тобой жили в одном городе, но словно целый океан разделял нас. Я больше не думал о том, что мама умерла по твоей вине. Я забыл тебя.

15

Шел тысяча девятьсот тридцать пятый год. Значит, тебе было семнадцать лет, вернее — еще не исполнилось, потому что стоял не то январь, не то февраль; мне было двадцать два. Было очень холодно и сыро. Обычно после закрытия библиотеки я возвращался к себе в комнату и снова уходил поздно ночью, чтобы встретиться с друзьями из нищей братии. Но в иные вечера я не в силах был сносить холод и искал убежища в бильярдных подвальчиках, где залы отапливались.

Шел дождь, и у меня промокли ноги; поэтому, войдя в теплое помещение, я сразу же стал сильно дрожать. Бильярдные залы были битком набиты, кажется, дело происходило в субботний вечер, и негде было даже к стенке прислониться. Из зала пинг-понга, которым завладели молодые лицеисты, доносились крики и шум. Я туда никогда не заходил; мы называли этот зал «детским садом». Я приоткрыл дверь, чтобы посмотреть, нет ли там местечка. Зал был маленький, и человек двадцать подростков теснились вокруг стола, оставив место только, чтобы было где размахнуться двум игрокам. У двери стоял свободный стул, как раз рядом с батареей. Я вошел, закрыл за собой дверь и сел.

Кое— кто из зрителей обернулся, удивившись моему вторжению. Для них я был чужак, бильярдист, да к тому же плохо одетый, небритый и взлохмаченный, с каким-то диким взглядом, в легком, изрядно потертом пальтишке. А они были учениками лицея или гимназии и шумно наслаждались своими первыми вольностями.

Я весь сжался, чтобы унять дрожь, заложил руки в карманы, сунул подбородок в воротник. У игроков в это время шла долгая перекидка, вызывавшая шумные комментарии зрителей. Сухое щелканье мячика отдавалось в моей голове громче, чем выкрики. Один паренек, одетый в авангардистскую форму — черную рубашку с белыми кантами, подошел, чтобы забрать свою феску [1], которая лежала как раз около меня на батарее. Это было проявление ребяческой подозрительности; я поднял голову, чтобы рассмотреть невежу, затем рассеянным взглядом обвел зал.

Тут я и увидел тебя.

Ты с ракеткой в руках стоял лицом ко мне. Ростом ты был выше всех. Сидя, я видел только твое лицо и плечи. Ты разгорячился, кудрявая прядь падала тебе на лоб, и в промежутке между двумя ударами ты быстро откидывал ее. Я не видел тебя, вероятно, года два, и удивился, как ты вырос. По-настоящему вырос и, понятно, немного изменился. Ты окреп, стал шире в плечах и в торсе, черты лица стали определеннее, резче; весь твой облик создавал впечатление рано созревшей, скороспелой юности. И волосы твои потемнели.

У тебя было суровое, почти жестокое лицо, ты весь сосредоточился на игре; твои глаза следили за полетом мяча с напряжением, в котором было что-то свирепое; ты отбивал мячи резким кистевым ударом, и сам наотмашь ударял с огромной силой. Было ясно, что ты умелый и прекрасно тренированный игрок и что в этой партии задет твой престиж. Я понял это, когда заметил, что зрители были не на твоей стороне: когда ты проигрывал очко, раздавались громкие возгласы удовлетворения и поощрения твоему противнику. Его звали, кажется, Марио.

Если какой-нибудь мяч был спорным, то все ополчались против тебя. Ты пытался доказать свою правоту, озираясь кругом и говоря:

— Мяч был правильный. Это очко в мою пользу. Ты искал поддержки, но ни в ком не находил ее. Твой голос звучал неуверенно, твой взгляд растерянно блуждал. Ты говорил:

— Ну ладно, — с уступчивостью, в которой звучали слезы, и приглашал противника продолжить игру. Только после того, как мяч начинал снова метаться по столу, ты вновь обретал свое жесткое спокойствие и выдержку.

Ты выиграл партию. Закончив игру, принесшую тебе победу, ты швырнул ракетку на стол торжествующим движением, в котором сквозило бешенство, и сказал кратко:

— Платите.

Я поднялся со стула и стал за спиной твоего соперника. Он перебросил тебе две лиры через сетку. Заплатили и другие державшие пари против тебя. Авангардист сказал:

— Отдай сейчас, потому что у тебя есть деньги, — ответил ты. И решительно направился к нему.

В это мгновение наши глаза встретились. Ты вспыхнул до корней волос, улыбнулся мне, но сейчас же отвернулся. Я понял, что мое присутствие тебе неприятно.

Вместо ответа авангардист предложил тебе сыграть.

— Если ты мне дашь восемь очков вперед из двадцати, — сказал он, — то сыграем на десять лир.