Самые разные люди в течение нескольких часов, решавших судьбу девочки, относились к делу с тем неформальным пониманием долга, которым отмечена истинная человечность.
Чтобы Лена осталась жива, делалось все возможное и даже невозможное.
Она умерла.
Почему?..
Обратимся к первоначальной стадии этой истории. Вернемся в районную Плавскую больницу. Лена поступила в хирургическое отделение (за четверо суток до обращения матери в Москву) с жалобой на боли в животе. Был поставлен диагноз: острый аппендицит. Родители согласились, естественно, на неизбежную операцию.
Начав операцию, хирург после разреза аппендикса не нашел и передал скальпель второму, который после второго разреза повредил то, что надо было беречь больше зеницы ока, удалил то, что надо удалить, не полностью, зашил, не отразил всех печальных подробностей операции в истории болезни и успокоил родителей, оценив состояние девочки как «удовлетворительное».
Но родители видели: девочка умирает.
Она и умерла бы «тихо», если бы истина не обнаружилась в Москве.
«Минуло четверо суток, — напишут потом родители в компетентные органы, — пока мы не начали понимать: нас обманывают, от нас что-то скрывают…»
М. М. Абакумов, делавший все, чтобы в Москве вернуть девочку к жизни, высказался о плавских хирургах: «Это не работа».
Но погубила девочку не только некомпетентность.
Погубила ложь.
Можно понять хирурга и даже посочувствовать ему, когда анатомические аномалии или особенности рождают неожиданные ситуации, разрешить которые ему не по силам.
Но ведь тут неработа была выдана за работу. Ошибки были утаены, истина скрыта.
Убил обман — были упущены бесценные дни, часы, минуты, когда высокое искусство хирургов могло отвести, отвратить катастрофический исход.
История с часами рядом с этой кажется более чем невинной: подумаешь, в паспорте написано одно, а нутро механизма обнаружило иное. А ведь перед нами явления одного порядка. И при желании найдешь родство между лжеисторией болезни и часовыми лжепаспортами.
Думаю, что мастер из Тарту, раскрывший те мои бездействующие часы, испытал почти то же возмущение, что и доктор медицинских наук: «Это не работа!»
Ложь обладает убойной силой, неявной для нас в ситуациях неэкстремальных.
После гибели Лены в Плавской районной больнице появился документ, вот выдержки из него: «Объявить строгий выговор», «объявить выговор», «повысить ответственность», «усилить руководство», «контроль возложить», «в целях улучшения качества неотложной хирургической помощи населению…» (И так далее — в духе переписки, посвященной архитектурному памятнику в Кижах, только объемом раз в двести поменее.)
«Слова, слова, слова…» Да извинит меня читатель за общеизвестную цитату из Шекспира.
Очерк этот можно закончить и менее известной мыслью одного полузабытого поэта о том, что время исчисляется не часами, а ударами сердца. Ударами сердца.
И — ударами по сердцу.
Семейная реликвия
…А сейчас поговорим о чем-нибудь веселом и возвышенном, о чем-нибудь легком, как перо, и ярком, как листва, освещенная солнцем. О том, что возвышает душу и веселит сердце. И не будем бояться, что сочтут нас старомодными и сентиментальными. Бояться будем неискренности и фальши — именно они сопутствуют часто повествованиям о возвышенном. Избежать фальши нам поможет документальность; в нашем распоряжении одно удивительное письмо и ряд не менее удивительных высказываний людей, наблюдавших развитие этих человеческих отношений в жизни.
У одного старого философа говорится в духе давно ушедшей эпохи, что человеческие существа — замкнутые «монады», любое общение между ними — чудо, потому что разрушаются, казалось бы, непроницаемые стены. Когда же рождается особое общение: общение — понимание, то над обломками стен летают, ликуя, ангелы.
Как на картинах старых мастеров.
Полагаю, что письмо, о котором сейчас пойдет речь, было доставлено мне не обычной почтой, а одним из ликующих этих ангелов. Но летал он не по чистому, полнозвездному «небу полуночи», а в дымном, будничном, с запахом бензина облаке над сегодняшним городом, молчаливо, без песни, опустился на утренний сырой асфальт, стал шустрым подростком-почтальоном и побежал в подъезд, где я живу.
Я выдумал этого ангела-почтальона давным-давно забытых старомодных повествований. И больше ничего выдумывать не буду. Надо было что-то выдумать для того, чтобы разрядить фантазию, которую теперь ждет успокоительное бездействие.
«…я много лет пишу это письмо — в уме. Потом, поразмыслив, не решаюсь перенести его на бумагу — уж чересчур все лично, даже интимно в нем. Но вот какой-то новый импульс — и я опять возвращаюсь к мысли написать вам для того, чтобы вы рассказали об этом читателям.
Я никогда не любила и не понимала людей, обращающихся к писателям, журналистам и в различные редакции с мольбой: рассудите! Думалось, ну что могут понять посторонние в твоей единственной в мире жизненной ситуации, лишь ты один можешь в ней разобраться… Но я любила подлинные рассказы о „хороших людях“. И, читая их, все время хотела рассказать о моем „хорошем человеке“. Меня останавливали два соображения: упомянутая уже интимно-личная сторона и, во-вторых, обыкновенность биографии моего „хорошего человека“. Люди, о которых я раньше читала, отмечены необычными биографиями и судьбами, а тут судьба обычная, как у миллионов. И вообще, может быть, во всей этой истории нет ничего удивительного, я готова заранее попросить у вас извинения за беспокойство и потерянные минуты…
Я хочу рассказать о моей матери, вернее, о матери моего мужа, точнее, матери моего бывшего мужа… Но сначала напишу немного о себе, иначе вы ничего не поймете…»
Куски из письма я буду перемежать моим — не пересказом, нет, а дополнением: тем, что удалось узнать от людей, сопричастных судьбе написавшей мне женщины. Она потеряла родителей во время войны, ребенком, когда было ей восемь лет. И кочевала из города в город, по дальним родственникам, оставаясь повсюду менее желанной, чем ей бы хотелось. Ее передавали из рук в руки, как передают вещь, не лишенную некоей абстрактной ценности, но, увы, не нужную никому. «Горек чужой хлеб, и круты чужие ступени», — писал некогда великий Данте в изгнании. Эти же чувства с разной степенью остроты переживали во все века все люди, которым выпало на долю есть чужой хлеб и подниматься по чужим лестницам. Особенно остро чувствовали дети, пожалуй, не менее сильно, чем великие поэты.
В семнадцать лет, уже устав ощущать себя ненужной вещью, она решила жить самостоятельно, уехала в большой город, поступила в библиотечный техникум, из холодной, но относительно тихой реки сиротства выплыла вдруг в океан жизни, великий, но не тихий. В океане этом («исполненном соблазнов и рифов», — как пишет она в письме ко мне) горел для нее, будто бы не на берегу — на небе, маяк, и она к нему устремилась, совершенно одна, потому что рядом с ней не было ни родной, ни даже сочувствующей души. Она решила получить ВЫСШЕЕ ОБРАЗОВАНИЕ. Она понимала это иначе, чем обычные дети из обычных (пусть даже неблагополучных) семей. Для нее высшее образование было действительно ВЫСШИМ и действительно ОБРАЗОВАНИЕМ (образованием высшего в себе, образованием, созданием себя). Больше, чем институт, больше, чем диплом.
Для этого надо было окончить библиотечный техникум, начать самой работать, чтобы уже абсолютно ни в чем не зависеть от дальних родственников, посылавших ей изредка небольшие деньги, и — самое существенное — надо было сохранить себя, семнадцатилетнюю, одинокую, в самостоятельной жизни: сохранить физически и нравственно. Мысль о высшем образовании заслоняла даже мысли о собственном доме и о семье. У нее никогда не было дома, и если она порой — уже в институте, работая и учась, — одурев от усталости, думала об этом, то отвлеченно и туманно-красиво, как думают о внеземных цивилизациях; как что-то внеземное пережила она и первую любовь. Он, аспирант, сильный, умный, недоступный, казался ей, золушке-первокурснице, инопланетным существом.
Она работала в библиотеке полный день, с утра до вечера, потом бежала в институт, потом ночью читала, и опять наутро библиотека — институт, изо дня в день, из месяца в месяц.
Когда она, забыв давно аспиранта-инопланетянина, была уже на четвертом курсе, в их библиотеке стал все чаще появляться человек солидный, немногословный, интересовавшийся литературой по парусному спорту.
«…он был старше меня, интересен по содержанию и оригинален по характеру. Мне нравились его замкнутость и суховатость, нравилось его увлечение: вода, паруса. Он был инженером, но парусами увлекался больше, чем работой, говорил, что подобные увлечения у них в роду — по мужской линии, отец его обожал бега, как он сам парусные соревнования. Игровое начало будто бы передавалось с генами. Мне и сейчас-то, после всего испытанного, неизвестно, почему рождается и умирает любовь. Он захотел, чтобы я стала его женой, я согласилась. У меня занималось дыхание от мысли, что будет семья, будет ДОМ.
Отчетливо помню день, когда вошла первый раз в его дом, чтобы познакомиться с его родителями. Нас встретила худенькая невысокая женщина со строгими карими глазами, они были удивительно похожи с сыном внешне. Я понимала, что она изучает меня, пытается определить, что же я за человек. И вот когда я собралась уходить, она попросила меня зайти в ее комнату. Разговор был нелегким для нее и неожиданным для меня.
„Мой сын — человек со сложившимся и трудным характером, вам будет сложно с ним. У вас матери нет, и я хочу по-матерински посоветовать вам: подумайте хорошенько перед тем, как решать судьбу“.
На это у меня был только один довод — я люблю, люблю его.
Странная вещь — у меня стерлись из памяти первые месяцы моего замужества, но помнится все, что имеет отношение к ней, его матери. Я стала неожиданно для себя называть ее мамой. И это напрочь забытое имя обожгло мои губы поначалу удивлением, потом радостью».