Мне хочется рассказать сейчас почти неправдоподобно наивную историю. Она содержалась в письме одной читательницы из города Мозырь Гомельской области.
В отличие от первого письма из Заполярья это не письмо-исповедь, а письмо-новелла. Вот ее сюжет.
Молодой врач, женщина, отказалась осмотреть больную, обратившуюся к ней за помощью, ссылаясь на то, что она живет не на ее «участке». Больная умерла.
Автор письма пошла к молодому врачу, чтобы задать вопрос: как можете вы после этого безмятежно спать, обнимать ребенка, ведь вы же, мне известно, мать? В ответ она услышала: если я буду переживать за каждого умершего, надолго меня не хватит, именно потому, что я мать, я себя берегу.
То, о чем написала дальше автор письма, старая женщина, может показаться, повторяю, детски-наивным. Она решила попытаться перевоспитать врача посредством художественной и мемуарной литературы. Пошла к ней опять с томиком воспоминаний о Чехове, где рассказывалось, как Антон Павлович, в бытность врачом, тяжело переживал состояние пациентов. Дала она ей читать и повесть Л. Андреева «Без дороги», где рассказывалось о враче, пожертвовавшем жизнью во время холерного бунта для того, чтобы защитить больных и сестер милосердия. Но эти «душеспасительные меры» не оказали на воспитуемую ни малейшего воздействия. Равнодушно улыбаясь, она возвращала книжки, уклоняясь от обсуждения их содержания.
«И вот, — пишет мне старая читательница из города Мозырь, — я уже было отчаялась, но однажды память моя воскресила одну историю. Я рассказала бездушной врачихе, как в годы войны встречала людей, которых эвакуировали из осажденного Ленинграда, и они поведали мне историю об одной черноглазой девушке Гале. Они рассказали, как она изо дня в день шла по городу, спасая детей от голодной смерти. Вот в морозной полуразрушенной комнате она увидела мальчика, тут же лежала его умершая мать. Галя отдала ему собственный паек, потом помогла эвакуироваться. Ей были обязаны жизнью немало детей. А сама она погибла в осажденном голодном городе.
Я рассказывала эту историю, все больше волнуясь, почти забыв о моей собеседнице, как бы для самой себя. А когда закончила и понемногу успокоилась, вдруг увидела, что у нее, у бездушной врачихи, зареванное лицо. Я быстро ушла и больше ее не видела — долго, может быть, месяц. Потом на улице она подошла ко мне и заговорила: после вашего рассказа я долго не могла уснуть, и сейчас душа не на месте. И я вдруг поняла, что теперь она, наверное, будет не совсем такой, как раньше, а может быть, даже и совсем не такой.
Самое опасное, когда человек утрачивает нравственный ориентир в жизни. Именно тогда и наступает деградация личности. А возвращается ориентир — возрождается личность».
История наивная, повторяю, даже малоправдоподобная. Если бы молодой писатель изобрел ее сюжетом рассказа, его литературный опыт был бы отвергнут всеми редакторами ввиду недостоверности и сентиментальности. Но иногда наивными и малоправдоподобными историями (как устами детей и мудрецов) говорит сама истина. А истина в том, что у человека должна быть вторая совесть.
Для того, чтобы первая совесть, то есть твоя, только твоя, была на страже мыслей и действий, должна быть и вторая, та, что не в тебе, а вне тебя, выше тебя, поверх тебя, как нравственный образец, как нравственный суд. И этой второй совестью может быть лишь живая подлинная личность — не отвлеченная сияющая вершина.
Для Кюхельбекера второй совестью была Мария Волконская, для шестидесятников девятнадцатого века — Чернышевский, для Маяковского — Ленин. Для молодого бездушного врача из города Мозырь стала ею военная девушка Галя.
Можно, конечно, жить и без второй совести, как и без первой. Думаю, что, если сегодня раздать в медицинских тех же училищах анкету с вопросом: «Ваша вторая совесть?» — большинство, не поняв, ничего не ответит…
Глава 3. Когда уходят короли
Честь есть право, приобретаемое нашим поведением, почтением, какое отдают нам другие за похвальные деяния и на собственном к самому себе уважении основанное. Человек не имеет права требовать почтения или похвалы от общества, если он член оного бесполезный…
Лаконичное, житейски мудрое и, пожалуй, даже философски емкое письмо я получил от старого московского рабочего, токаря-лекальщика Бориса Федоровича Данилова. Суть его рассуждений в том, что понятия о чести и достоинстве человека находятся в непосредственной зависимости от авторитета мастерства. Высок авторитет мастерства — тверды и эти понятия. Колеблется авторитет мастерства в обществе — колеблются и они, будто бы основаны уже не на камне, а на песке.
Авторитет мастерства Данилов понимает государственно широко. Его мысли обнимают и мастерство токаря, и мастерство писателя, и мастерство врача… Основа основ социальной жизни общества — работа, без честной работы не может быть чести. В сущности в понимании Данилова честь — это дело, которому человек решил посвятить жизнь, дело его жизни.
Отсюда Данилов делает два логически точных вывода: игра в дело, иллюзия дела делают и честь иллюзорной. Это — во-первых, а во-вторых, чем больше в обществе людей, живущих на нетрудовые доходы, тем ниже уровень его чести.
Мне захотелось познакомиться с автором письма, однажды вечером я к нему поехал. Данилов ростом невысок, лицо интеллигентное, думающее, он похож немного на старого земского врача из старой пьесы. Но он — рабочий, лет сорок отстоял у токарного станка, делая инструменты высочайшей точности.
— …Я застал королей, — рассказывает он, — имел честь общаться с ними.
— Королей? — не понимаю я.
— Королями, — уточняет, — назывались токари-инструментальщики восьмого разряда. На большом заводе, помню, в Ленинграде был один король, или два, или три, не больше. Они ходили в котелках, с тросточками…
— Вам память не изменяет?
— Что вы? Отлично помню, было это перед самой войной. — Данилов рассмеялся. — И не король ходил к директору, а директор к королю, на его рабочее место, и говорил с ним почтительно, как с королем.
— Обращался: Ваше Величество?
Мой собеседник не ответил шуткой на шутку, задумался, ушел, видимо, в воспоминания, потом стал подробно рассказывать о королях: рабочих-виртуозах, которые делали вещи не менее удивительные, чем то, что удавалось лесковскому Левше.
Наверное, странно, но рассказы его об этой исчезнувшей с великолепным развитием науки и техники породе людей, чьи личности отпечатывались в тончайших вещах, напоминали мне мемуары старых мхатовцев о великих актерах довоенной поры: Качалове, Москвине, Леонидове… Та же магия мастерства, и то же самозабвение в работе.
В юности Данилов читал запоем «Одиссею», «Илиаду» Гомера, «Божественную комедию» Данте, любил Эдгара По, потом стал читать меньше, может быть, из-за физической усталости, работа токаря тяжелая; он читал капитальные вещи реже, но с разбором, увесисто, для души. Последнее, что навсегда запало: «Мастер и Маргарита» Булгакова. Но вот странно: мастеру полюбился особенно не Мастер, а Воланд, черт. Сам Данилов объясняет это шутливо: «Он — современный, сегодняшний». В этой симпатии к Воланду ощутима некая потаенная строптивость, видимо, появившаяся с возрастом. В молодости ему понравился бы больше Мастер.
И мы возвращаемся в его молодость.
— Посвящение в короли было событием, меня посвятили, удостоили восьмого разряда перед самой войной, потом пехота, тяжелые ранения, обмороженные дыхательные пути, потом госпиталь и костыли, вернулся домой, и вот посчастливилось неслыханно: инструменты, я упаковал их в ящик, сохранились. С ними и начал я новую жизнь уже в Москве, жизнь хорошую, но уже не королевскую.
— Почему не королевскую?
— Нет, нет! — отверг он возможную мысль о возможной жалобе. — Я жил хорошо, работал всласть и на отсутствие почета и уважения тоже пожаловаться не могу, руководил Московским советом новаторов… Но рабочих королей не стало в самой жизни, как и не стало восьмого разряда, теперь шестой — потолок. А получить его — не велика хитрость…
— Вероятно, — говорю ему, — в век НТР короли не нужны.
— Что ж, — соглашается, — НТР: дело исторически важное и неизбежное, но вот я на пенсии, а нет-нет, да обратится ко мне руководство завода: помоги решить. Не все могут машины.
И вдруг задал мне неожиданный вопрос:
— У вас, у писателей, тоже упал авторитет мастерства?
— Ну… — ответил я неопределенно.
— У нас, токарей, упал. А тут в чем основная опасность? Мастерство утрачивает заманчивость для молодежи. Нужны и сейчас, — заключает, — вершины.
— Вершины?
— Да, да, вершины. Уравнивать опасно. Жизнь делается серой.
Эти скупые соображения старого токаря-лекальщика оживили в моей памяти несколько экзотических читательских писем о том, что и социалистическому обществу нужна аристократия, не социально-имущественная, несовместимая с нашим образом жизни, а иная, духовно-нравственная. Письма эти не вызывали у меня сочувствия: отпугивало, видимо, само понятие — аристократия, даже и духовная, в этом чудилось некое неоницшианство, деление на «высших» и «низших».
Но вот Данилов развивает свою мысль об аристократии мастерства.
— Нужны люди, задающие тон… — Он не отрывается от волнующей его темы: мастерства чести. — Раньше тон задавали у нас токари-короли. Машина, самая архисовершенная, тона задавать не может. — И с неожиданной тоской: — Я в молодости мечтал учиться у королей, а у меня сегодня никто не хочет учиться… До войны короли зарабатывали в двадцать раз больше молодых рабочих. Я вас не обманываю, в двадцать раз. Король-инструментальщик получал три с половиной тысячи, а молодой 150–200 рублей. Сейчас материальные стимулы почти уравняли, а духовно-нравственные… Директор к королю, даже если остался подобный чудак-монарх в рабочей династии, сегодня не ходит. Откуда же возьмется стремление ввысь у молодого, а без этого стремления нет и чести. Честь — это восхождение. Восхождение в работе…