— Бабушка писала — дед погиб при странных обстоятельствах. И похоронка какая-то странная. Ничего из нее не поймешь. Погиб, и все. А где, как — не поймешь. Я в газете заметку тиснул. Один подполковник в отставке написал ей: мол, лучше вам правды не доискиваться. Не ворошите прошлое, так лучше будет. А мы с бабушкой не верили, что дед мог сплоховать. Не такой был человек. И на фронт добровольцем пошел.
— Это когда же было? Больше сорока лет назад, Было и быльем поросло.
— Может, для кого и поросло, да не для меня. Если хотите знать, я жить дальше не могу, пока про деда досконально все не выясню… — Игорь даже вскочил от волнения.
— Да ты не горячись… Я разве против… Иногда будто затмение найдет: своя болячка болит, а до чужой и дела нет. Прав ты, тысячу раз прав. Пойдем, Таисию поспрошаем, может, что скажет.
Они вернулись в избу.
Тося слегка прибралась, да и сама принарядилась, на голову накинула синюю косынку с белым горохом. По замятинам было видно, что платок в сложенном виде хранился в сундуке и извлекался редко.
— Тося! — сказал, обращаясь к женщине, Примаков. — Я телевизором и холодильником займусь. А ты с Игорем потолкуй. У него дед в этих местах воевал. Ему интересно, что и как тут у вас было.
Тося не захотела при Примакове рассказывать про войну. Вышла с Игорем из дому, уселась на завалинку и начала, да так быстро и складно, как будто рассказ этот давно уже сложился у нее в голове и теперь только оставалось высказать его вслух.
Я перед войной седьмой класс прикончила. Семь да семь — четырнадцать. Да еще два года прибавьте, по болезни пропустила — менингит у меня был. Так что мне тогда аккурат шестнадцать исполнилось. В мае. Говорят, кто в мае родился, тому всю жизнь маяться. Не знаю: правда это или нет?
Мать у меня хворая была. Ревматизма ее скрутила. Поверите, месяцами с печки не слезала. Так лежнем и лежала, а хозяйство все на мне. Все я. И огород вскопать, и воды принести, и картохи наварить. А еще мать обиходить надо. Она от болезни нервная сделалась, что не по ней, криком кричит, аж уши закладывает. Девки и парни по вечерам возле клуба собираются, на гармони играют, семечки лузгают, пляшут. А я дома с хворою матерью сижу. «За порог ни на шаг не смей, говорит. А то тебя в момент какой-нибудь оболдуй омманет. Вот поднимусь, тогда и пойдешь, напляшешься. Будет кому за тобой, девка, приглядеть. А сейчас ни-ни…»
А ведь чего нельзя, того больше жизни хочется.
Ну да скоро не до того стало. Война началась и к нам придвинулась. Поначалу немцы село обошли. И оказались мы в окружении. Живем как жили, однако чуем: война тут, рядом. То зарницы над лесом полыхают — пожары, значится, то гром не ко времени гремит, догадываемся: пушки палят. А однажды самолет прилетел, непонятно чей, ихний или наш, ночью дело было. Бомбы на картофельное поле побросал и улетел. Сумасшедший, что ли? Вскоре красноармейская часть через село прошла. У кого голова поранена, бинт весь в крови, у кого рука на повязке, а кто на палку опирается, кое-как ковыляет, того и гляди, упадет. А те, кто идти совсем не могли, на подводах лежали. Стонут, пить просят. Мы им тащим, а санитар отгоняет: нельзя, мол, помрут. И наревелись же мы! Однако слезами горю не поможешь.
А потом недели две никого нет, ни этих, ни тех. Ни слуху, ни духу. И мы затаились, ждем.
Как-то ночью — стук. Тихий такой, осторожный. Мать с печки: «Немцы!»
«Да нет, — говорю, — фашисты не будут тихо скрестись…» — «Умна больно, — мать шипит. — Да ты прикройся, чего выставилась».
Напялила я мамкину кофту, у нас на двоих одна была, и к двери. Открываю, чуть от радости не сомлела, наши! Два красноармейца в пилотках. «Немцев нет?» — «Да нет, какие немцы. Мы с маманькой вдвоем». Один из них, рыжий, говорит: «А маманька не старая?» А я, дура дурой, отвечаю: «Не старая… на печи лежит». — «А печь-то теплая? Что-то я захолодал…» Тут второй, пониже ростом и чернявый, вроде цыган, рыжего локтем под бок: «А ну прекрати… не на прогулке».
Достала я наши нехитрые припасы. Рыжий глянул на стол: «Не густо. Надо было выбирать дом побогаче». А я говорю: «Я сейчас сало принесу… У нас шматок припрятан и самогона полбутылки есть». Мать повернулась на печи, однако ни слова не сказала. А я стрелой — в погреб. Уж больно боялась, что уйдут. Не хотелось мне этого. Ой как не хотелось.
Уселись втроем за стол. Чернявый все про гитлеровцев выспрашивает — были ли, не слыхать ли, далеко они или близко. «Тимоша, докладываю, бегал на шоссе, целый день в кустарнике пролежал, хотел фрица из дедовского охотничьего ружья подстрелить, нет, говорит, никого». — «Это хорошо, что нет», — чернявый достает из кармана карту и делает пометку.
Поели они, самогона выпили. И мне рыжий налил. Я, была не была, выпила. Семь бед — один ответ. Все одно, уйдут, мне от матери и за сало, и за самогон достанется.
«Ну, пошли», — говорит чернявый и привстает с лавки.
А я, не знаю, что со мной приключилось, прямо в голос кричу: «Ой, дяденьки, не уходите! Останьтесь… А то после вас немцы придут». Как будто дите малое и не понимаю, что двое солдат от фашистов село не уберегут.
«Сядь, сядь… Девка дело говорит. — Это рыжий чернявому. — В темноте на немцев напоремся, прямо к ним в лапы попадем и задания не выполним. Переночуем здесь, а чуть рассветет, и двинем…» И ко мне обращается: «А ты нас дядюшками не зови. Большая уже. Шестнадцать исполнилось? Ну, то-то. Мы тебе не дядечки, а женихи, поняла?» — «Поняла», — отвечаю, а сама огнем горю. Уж больно у этого рыжего глаза охальные и рукам волю дает…
«Ну ладно. — Чернявый снова опустился на лавку. — Где ты нас только уложишь? Тесно тут». — «А я на полу постелю. Сначала сена натаскаю, потом одеяло брошу. И хорошо будет». — «Сама-то где?» — спрашивает рыжий. «Там, за загородкой…» А сама вся дрожу. И голос не повинуется.
Погасили свет, улеглись. Сначала я от волнения уснуть не могла. Все прислушивалась. А потом сомлела и будто провалилась.
Вдруг чую — не одна я. Рыжий, откуда ни возьмись, привалился ко мне, в ухо шепчет: «Молчи, девка, молчи. Свой». Я слово сказать боюсь, вдруг мать проснется, тогда скандалу не оберешься.
Вдруг тень из угла метнулась, это чернявый мне на помощь подоспел. Схватил рыжего за плечо да как дернет, так что майка затрещала.
«А ну убирайся, кобель. Оставь девку». Рыжий вскочил и на товарища своего: «Ты что?»
А чернявый ему как врежет. Тут мать проснулась, с печки орет: «Вы что, охальники, делаете, а ну по местам! Сейчас ухватом огрею».
Чернявый спокойно отвечает:
«Хотели по нужде выйти, да не знаем, где второй запор. Он что у вас — секретный?»
Мать засмеялась:
«Запор в самом верху. Крючок там, вот весь секрет».
Чуть за окошком рассвет занялся, чернявый рыжего растолкал, и они стали собираться. Чернявый расспросил еще про Тимошу, который на шоссе за немцами с ружьем бегал. Далеко ли живет? Не согласится ли проводить их к дороге? Я быстро подхватилась — и к Тимоше. Привела его. Он солдатам и говорит, басом, чтоб старше казаться: «Согласный я. Одно условие. Потом меня с собой возьмите. Вместе будем к своим пробиваться. Вы ступайте, я догоню». Больше я их не видала.
— А Тимоша где? Жив? — спросил Игорь.
— Не повезло ему. На мине подорвался. Ногу оторвало. Жив ли, помер ли, не знаю. Пропал где-то.
— А те два солдата по именам друг друга не окликали?
— Да я не упомнила. Сколько лет минуло. Сколько воды утекло. Разве упомнишь?
…Игорь и Примаков забрались на сеновал, переночевали. А на рассвете двинули в обратный путь.
ДИРЕКТОР И ШОФЕР
Аллея передовиков начиналась прямо от заводоуправления. Среди буйной зелени — посеребренные ажурные арочки, покосившиеся мачты фонарей с молочно-белыми гроздьями лампионов и шеренги портретов по обе стороны. Кое-где асфальт потрескался и вспучился. «Надо немедленно положить новый асфальт, — подумал Роман Петрович. — Тут должен быть полный порядок».
За те годы, которые Беловежский проработал на привольском заводе, он, конечно же, множество раз проходил этой аллеей и видел вспученный, потрескавшийся асфальт, но именно сейчас, когда он стал директором, вдруг остро ощутил, что значит быть хозяином, нести ответственность за такой большой и громоздкий механизм, каким являлся привольский завод.
Он пришел сюда двадцатидвухлетним парнем, прямо со студенческой скамьи. Назначению в Привольск обрадовался. И не только потому, что края благодатные — городок раскинулся у самого синего моря, белые домики утопают в зелени садов, а солнце щедро греет землю и летом, и зимой. В этих местах воевал, выходил из окружения отец Петр Ипатьевич. И уже по одному этому Привольск был ближе, роднее Роману Петровичу, чем десятки других мест, куда могла его занести непреклонная воля институтской распределительной комиссии.
Вообще-то Роман Петрович и по облику, и по душевной организации был ближе к матери, чем к отцу. У матери сила была запрятана где-то глубоко-глубоко, в самых недрах ее существа, и проявлялась редко, в самых главных моментах ее жизни. У отца же его сила бурлила и пенилась постоянно, проявляя себя шумными выходками, брюзжанием, вспыльчивой обидчивостью по отношению ко всем — и ближним, и дальним. Поэтому Рома с детства сторонился отца, старался бывать наедине с ним как можно реже. В институт уехал с чувством радостного облегчения, предощущением желанной свободы. При распределении не выискивал завода поближе к родным местам, как некоторые, готов был ехать куда угодно.
Прибыв в Привольск, первое время тешил себя надеждой, что, побывав на местах боев, в которых участвовал отец, он отыщет людей, знавших его в ту пору, и узнает, каким отец был тогда. Почему-то ему казалось, что вспыльчивым, раздражительным, мелочным отец стал позднее, уже после перенесенных тягот и разочарований, а во время войны был бесшабашно храбрым, спокойным и волевым командиром, наподобие тех, что мелькали на экранах кинотеатров в многочисленных фильмах о минувшей войне.