Семейное дело — страница 10 из 160

— Не понимаю, — повторил он. — Неужели ты сам не видишь, что это… это…

Он пытался подобрать слово помягче, но вовсе не потому, что боялся обидеть Володьку единственным пришедшим на ум словом «подлость», — нет, он еще думал, надеялся отговорить его от этой поездки, вернее бегства, и тут хочешь не хочешь, а надо было подбирать слова.

— Ну, чего ж ты? — прикрикнул на него Володька. — Замахнулся, так бей!

— Только этого нам не хватало — подраться напоследок, — сказал Георгий. — Да ты пойми, ты же не учиться едешь, ты от дома убегаешь. Отец, Колька…

— Колька-то здесь при чем? Не пропадет Колька.

— Не пропадет, — кивнул Георгий. — Ты не пропади. Хотя, — торопливо поправил он сам себя, — пропасть тебе не дадут, это уж так положено, а как ты себя чувствовать будешь?

— Это ты насчет совести?

— Да.

— Ничего, Гошка. Совесть — понятие нематериальное. — Он сел, сорвал травинку и, сунув в рот, начал жевать. Со стороны могло показаться: вот двое изнывающих от жары парней коптятся на солнышке, сейчас выкупаются в реке и снова будут загорать, потому что делать им больше нечего, и разговор у них от жары ли, от безделья ли — короткий и отрывистый.

— И все-таки я не понимаю, как ты можешь бросишь все и уехать сейчас.

— Сейчас, завтра, послезавтра — какая разница? Понимаешь, я здесь учиться не могу. — Он начал сердиться на Георгия. — Ты бы пережил, что мне довелось…

Было ясно, что Володьку уже не убедить. Вот тогда-то, встав и поднимая с травы рубашку, Георгий сказал, не сводя с Володьки глаз:

— Значит, все-таки пойдешь на подлость.

Это был не вопрос, это было утверждение. Володька вскочил. Они стояли друг перед другом, один — рослый, другой — пониже ростом, и глядели друг на друга.

— Хочешь подраться? — усмехнулся Георгий. — Не советую.

— Нет, — сказал Володька. — Но этот разговор я тебе припомню когда-нибудь.

Георгий уходил от него и думал, что сегодня, вот только что, между ними все кончилось, и думал об этом с горечью, со стесненным сердцем, но иначе он поступить не мог, не имел права не назвать все своими именами. Подлость есть подлость, и другого названия она не имеет. Все! Годы дружбы кошке под хвост… (Только потом, уже пожилым человеком, он поймет, что это бунтовал в нем максимализм молодости, ничего не прощающая категоричность и что, наверно, все-таки можно было найти какие-то умные и убеждающие слова.)

Провожать Володьку он не пошел, его провожали Колька и Кира. Володька немного рисовался, то и дело поглядывая на большие станционные часы, будто ему так уж не терпелось уехать, а на самом деле было тошно, но отступить он уже не мог. Вещей у него почти не было: смена белья да связка книг, которые отец еще не успел продать, — вот и все.

— Ты попрощался с отцом? — спросила Кира. — Он знает?

— Ему наплевать на меня, — усмехнулся Володька. — Он даже не заметит, что меня нет.

— Но все-таки…

— А ты не учи меня. Что-то вы все начали меня учить последнее время.

Колька не плакал. Он только лишь глядел на Володьку и давился слезами. Кира держала его за руку.

— Ну, пока, — сказал Володька, поднимая связку книг. — Я пошел за Ломоносовым.

— Пока, — сказала, бледнея, Кира.


Что было потом?

Дом Силиных сгорел на второй день войны, но война была в том неповинна. Поздней ночью в окно роговского дома кто-то забарабанил, Рогов выскочил на крыльцо, к нему метнулся Колька. Он был в одних трусиках.

— Скорее! — задыхаясь, прошептал Колька. — Там дядя Володя на полу костер делает.

Рогов кинулся к силинскому дому, но было уже поздно, огонь хлестал через окна. Пожарникам удалось отстоять соседние дома, обуглились только деревья, росшие вблизи. Самого Силина спасти не удалось. Уже потом Колька рассказывал, что «дядя Володя вернулся вроде бы и не пьяный, а какой-то странный». Странность была в том, что он ходил, озираясь, по дому, стряхивал с себя что-то, чего Колька не видел, потом зарылся головой под матрац… Просто мальчишка никогда не встречал больных белой горячкой. Он уснул, когда Силин наконец-то успокоился и прилег. Проснулся — в соседней комнате костер из стульев и табуреток, прямо на полу…

В Липках провожали на фронт мужчин, пили, плакали и пели, и в общей беде уже не вспоминали Силина. Ушел в армию и Рогов. На вокзале было людно и шумно, надрывно играла гармошка; какая-то старуха крестила всех; в углу вокзальной площади стояли пушки, задрав стволы, и, казалось, они тоже присели по обычаю перед дальней дорогой, — все рушилось, будущее было непонятным, неясным и страшным, а для кого и коротким, — и Рогов, словно чувствуя, что уже никогда не вернется, впервые в жизни обнял своего старшего и сказал все-таки с прежней строгостью, чтоб берег семью…


Здесь Рогов оборвал эти, пожалуй, совсем некстати пришедшие воспоминания. Просто было несколько минут свободного времени от дома до завода. Но, тут же подумал он, от воспоминаний человек все равно никуда не уйдет. Прав Толстой — все мы вышли из детства, и даже сейчас, в свои немолодые годы, возвращаемся к прошлому, потому что было в нем такое, из чего сложилась вся наша судьба. Говорят, люди похожи на реки. Ерунда! Реки никогда не возвращаются к своим истокам, а мы возвращаемся, чтобы понять самих себя…

5. РАЗДРАЖЕНИЕ

Кабинет у Силина был большой, светлый, с деревянными панелями, встроенными шкафами и низкой мебелью. От кабинета прежнего директора он оставил только большие напольные часы и старинный, длинный, похожий на булаву барометр Пиацолли. Несмотря на дряхлость, барометр все-таки действовал, и ртутный столбик аккуратно показывал «Вѣликую Сушь» или «Жаръ в крови». Все остальное Силин сменил. Ремонт и покупка мебели обошлись в копеечку, но это было необходимостью. На завод уже давно ездили представители стран СЭВ, и Силин просто не понимал, как прежний директор — Аксенов — мог принимать их в мрачном кабинете с крашенными масляной краской стенами и кожаными протертыми креслами, стоявшими здесь чуть ли не с двадцатых годов!

Но вот часы он оставил. В них было что-то внушительное, прочное, они шли размеренно и деловито, а Силин любил размеренность и деловитость, и эти часы нравились ему давно, когда он еще работал на заводе комсоргом ЦК и приходил к директору по всяким комсомольским делам или на совещания.

Его утро начиналось с того, что в кабинет сразу следом за ним входила Серафима Константиновна и замирала возле стола с блокнотом и карандашом в руках. Его всегда чуть забавляла та, пожалуй, даже торжественная серьезность, с которой Серафима Константиновна проделывала этот каждодневный обряд, будто именно от нее в эти минуты зависят по меньшей мере судьбы мира.

Серафима Константиновна была кладом, который он нашел сам. Прежде она работала секретарем-машинисткой в жилконторе. Как-то раз зайдя в ЖЭК (надо было ремонтировать квартиру), Силин услышал почти пулеметную очередь и увидел немолодую женщину, сидевшую за «ундервудом».

— Вы к кому? — спросила она, не сводя подозрительных глаз с Силина и продолжая печатать. Он ответил — к начальнику ЖЭКа, и секретарша сказала, по-прежнему печатая какую-то сводку:

— Прошу вас очень коротко, самую суть.

Потом он вышел от начальника ЖЭКа и, подойдя к секретарше, сел перед ней на стол. Лицо у нее исказилось, на нем попеременно сменились удивление, негодование, гнев, потом оно стало каменно-суровым.

— Вы всегда ведете себя так?

— По обстоятельствам, — сказал Силин. — Просто у вас нет ни одного стула, но дело не в этом. Сколько вы здесь получаете? Семьдесят пять, восемьдесят? Идите ко мне. Сто двадцать и премиальные.

— Вы кто? Ротшильд?

— Я директор завода, — усмехнулся Силин. — И мне нужны люди, которые умеют работать и не замечать моих плохих манер.

Сейчас он сказал Серафиме, чтобы она отменила директорское совещание, и заметил, что бровки у Серафимы удивленно дрогнули, но это была секунда, не больше. Директорские совещания по понедельникам считались неизменными, обязательными, и этот порядок не нарушался никогда.

— И вот еще что, — сказал Силин. — Предупредите Нечаева, чтоб все время был в цехе. Сегодня приедет секретарь обкома Рогов, так вот — чтобы там все было в порядке.

Он слишком хорошо знал Рогова и отменил все утренние дела. Действительно, Рогов приехал скоро, сразу из дома, потому что, едва поздоровавшись, снял трубку «вертушки» и позвонил своей секретарше — предупредить, что он на ЗГТ и пробудет здесь часа полтора-два. Положив трубку, он со смешком обернулся к Силину.

— Обычно гостей не спрашивают, надолго ли они приехали. Зато ты знаешь, что я на полтора-два часа. — Он прошелся по силинскому кабинету. — А ты ничего устроился. Дирекция, как говорится, не пожалела затрат.

— Ну, — так же весело отозвался Силин, — это ты мне в отместку за свой бывший кабинет.

— Да уж! — рассмеялся Рогов.

Когда-то, когда он был еще секретарем райкома партии, его кабинет располагался в гостиной бывшего, купеческого особняка, с потолка глядели пухленькие, розовенькие ангелочки, а по стенам крылатые серафимы дули в золотые трубы. Силин, бывая в кабинете Рогова, всегда потешался над купеческой пышностью и этой «религиозной пропагандой», как он называл ангелочков и серафимов. Впрочем, Рогов сам относился к этой живописи с некой долей душевного страдания: замазать бы ее к лешему, да нельзя — особняк под охраной государства, и ангелочки в том числе, как образец живописи конца XVIII — начала XIX века, будь она неладна!

— Так что? — уже серьезно спросил Рогов. — Пойдем, или сначала будешь жаловаться?

— Не буду, — ответил Силин. — Я тут все написал. Посмотри, пожалуйста, на досуге.

Рогов взял протянутый листок бумаги и, сложив, сунул в карман. Все-таки Силин хитрый мужик, после беседы секретарь обкома может что-то забыть, что-то упустить, а здесь — все на бумажке, и на забывчивость не сошлешься.

Рогову же не хотелось начинать с бумажки, с просьб, даже