А с этим поселком? Начали строить дома барачного типа — Ерохин на дыбы. Хватит, говорит, рабочему классу кое-как жить. Начальник СМП — тоже мужик с норовом: «Тебе-то, говорит, что? Ты дорогу построишь и уедешь». А Ерохин ему: «Вас, Петр Емельяныч, заново крестить надо. Вас родители по ошибке Петром назвали. Людовиком бы вас. Это какой-то Людовик сказал: «После меня хоть потоп», а мне вот не все равно, как тут после нас люди жить будут». Это не для печати, конечно, добавила Ольга, косясь на бобровский блокнот. Только с тех пор нашего Петра Емельяновича так и зовут за глаза: Людовик Емельянович.
«Характерец у вашего супруга!» — усмехнулся Бобров.
Ольга кивнула. Да уж! Зато видали — ни одного барака, а Людовик — Петр Емельянович то есть — до сих пор в заезжей живет, где и вы остановились.
А то была еще одна история — ну прямо по Макаренко, можно сказать. В первый же таежный десант пошел один парень. Здесь люди тесно живут, ни от кого ничего не скроешь. Знали и об этом парне — ленинградец, ушел из дому. Отца у него посадили за какие-то темные делишки по торговой части, под полом около двухсот тысяч одних денег нашли. Новыми, конечно. Это не считая золотишка и всего прочего.
Так вот, кто-то должен был поехать в Тайшет за получкой на всю бригаду. Ерохин сказал — пусть Игорь и поедет. Ну, запрягли мерина, дали Игорю всяческих заказов, уехал парень — и пропал. Деньги-то он большие должен был получить! Конечно, все начали коситься на Ерохина: ясное же дело — хапнул твой Игорь все наши денежки и катит себе, наверно, спокойненько в Сочи или Ялту, на солнышке греться да винцом баловаться.
Дня через три геологи привели мерина — нашли в лесу, и сумка на нем, и все деньги целы. Только пузырьки с одеколоном побились и от мерина так и несет «Шипром» и «Элладой». Кинулись искать парня, в милицию обратились — и нашли! Оказывается, на обратном пути мерин чего-то испугался и понес, Игоря сбросил — куда парню деваться? Прийти и сказать правду? Не поверят, да еще скажут — в отца пошел. Тогда он вернулся в Тайшет, сел в поезд и поехал на запад…
Судили мы его. За что судили? За то, что сбежал. И жалко же его было! Сидит на пеньке и сопли со слезами на кулаки мотает. Приговор был — объявить общественный выговор. А мой Ерохин так сказал: «Врезать бы ему, говорит, лучше по глупой башке».
Ничего! Сейчас во флоте служит, на Дальнем Востоке. Такие письма Ерохину пишет — как стихи читаешь, честное слово!..
Она еще долго говорила с корреспондентом, и вдруг он сказал:
«Любите вы своего мужа, Оля?»
«А вас разве жена не любит?»
«Жена? — усмехнулся он. — Сбежала от меня жена. Не удержал, как ваш Ерохин того москвича».
Ольга прикусила губу: конечно, ее вопрос причинил корреспонденту боль.
«Знаете что? — сказала она. — Ночная кукушка всегда дневную перекукует. Я все-таки уговорю Ерохина побеседовать с вами».
Очерк Боброва о Ерохине, напечатанный в «Гудке», назывался «Хозяин». Почту в поселок привезли днем, и девчонка — секретарша Людовика — прибежала к рельсоукладчику в обеденный перерыв, размахивая газетой, как флагом. Ольга не стала сразу читать. У нее было время добраться до карьера, бог-то с ним, с обедом. Три километра туда на самосвале, три обратно — невелик путь. Она остановила машину и только в кабине раскрыла газету.
«Разных людей можно встретить сегодня на этой стройке. Романтиков, которым обязательно надо стать вровень со своими отцами — строителями Комсомольска-на-Амуре. Просто хороших рабочих. И охотников за длинным рублем — есть тут и такие. Мне повезло: я встретился с Хозяином…»
Пропустив середину, Ольга прочитала последние строчки:
«Этот очерк о себе Хозяин будет читать сегодня поздним вечером. Читать и наверняка сердиться: ишь, расписали! Но я вспоминаю хорошие стихи одного поэта: «О человеке надо говорить, пока он слышит…» И пусть о нем услышат и узнают другие, для кого он живет и работает».
Шофер резко затормозил, и Ольга больно ударилась о дверцу.
«Ты чего? — спросила она. — Одурел?»
Шофер не ответил. Он смотрел вперед стеклянными глазами. Ольга, еще морщась от ушиба, поглядела туда, вперед, и увидела лежащий на дне карьера экскаватор и бегущего навстречу машине шофера другого самосвала. Он бежал медленно, медленно взмахивал руками, и половина его лица была открытой дырой — это он кричал, а Ольга не слышала, что он кричит. Уже холодея, но еще не веря в самое страшное, она попыталась выбраться из кабины, но сидящий рядом шофер вдруг схватил ее голову и начал пригибать и закрывать своей ладонью ее глаза, а она вырывалась — молча и яростно, как пойманный в силки зверь.
«Не надо, не смотри, не надо…» — доносилось до нее откуда-то из-за тысячи верст. Потом он одной рукой развернул машину и погнал обратно, другой рукой все держа, не отпуская Ольгу, чтоб она не выпрыгнула на ходу в открытую дверцу. Он держал ее зря. Надо было просто захлопнуть болтающуюся дверцу, потому что Ольга была уже без сознания. Она все-таки увидела Ерохина, который лежал там придавленный экскаватором, лицом вниз и с вытянутыми вперед руками, будто еще хотел, еще пытался вырваться, выползти из-под навалившейся на него тяжести…
«Этот очерк о себе Хозяин будет читать сегодня поздним вечером. Читать и наверняка сердиться…»
Ерохина похоронили там же, неподалеку от карьера. Холмик был усыпан марьиным корнем — таежными пионами. Это была единственная могила на всей трассе.
Ольга не могла остаться здесь, на стройке. Все, что происходило потом, было как в тумане. Она плохо помнила, как доехала до Тайшета, села в поезд, идущий на запад. У нее был билет до Москвы, но она слезла в Красноярске. Слишком уж медленно шел поезд. Только в самолете она подумала, что это — бегство. Тот очерк — «Хозяин» — она так и не дочитала, а газета, должно быть, вообще где-то затерялась. Да и зачем ей было читать о Ерохине? Она знала о нем в миллионы раз больше, чем приезжий корреспондент.
И когда сегодня Ильин сказал ей: «Ничего не кончилось, ты жива, и надо подумать о будущем», — Ольге стало страшно. Он не понимает, что я вообще ни о чем не могу думать. Все! Все пусто — и кругом, и внутри…
Надо было все же прибрать в этой крохотной квартире, и Ольга вытащила с антресолей ведро, поставила греть воду. Когда раздался звонок, она вздрогнула. Она уже забыла, как он звонит. Открыла дверь — на крыльце стоял Ильин в мокром от дождя плаще.
«Можно? — спросил он. — Не бойся, я не буду ни о чем спрашивать… Просто посижу у тебя немного…»
Эта крохотная, сделанная когда-то Ерохиным квартирка не казалась Ольге чужой, наоборот, вся она, со всеми вещами, с портретом Олюськи и мраморной доской, была каждодневным напоминанием о человеке, который дал ей шесть лет спокойного, ровного счастья, и, наверно, она вообще не могла бы жить без этих каждодневных напоминаний. Свое горе она не возвела в культ, сумела переломить себя так, что память отзывалась не острой болью, а глухой тоской и протестующим чувством к этой отвратительной несправедливости — гибели Ерохина.
Навести в доме порядок оказалось делом скорым. Она почти ничего не изменила в комнате. Только рядом с Олюськиным портретом повесила большую фотографию Ерохина, которую когда-то, еще на канале, сделали для доски Почета. Она не знала, как поступить с его орденами и медалями, и наконец решила оставить их у себя. В ящике стола она нашла толстую пачку чужих писем, и ей стало страшно, будто, прочитав их, она могла узнать о Ерохине что-то такое, чего не должна знать. Но все эти письма были от его однополчан — поздравления с праздниками, приглашения в гости на отпуск, и Ольга читала их с радостью, потому что незнакомые ей люди говорили Ерохину — ее Ерохину! — те добрые слова, которые обычно говорят лишь очень хорошим людям.
В коробке из-под печенья хранились фотографии, Ольга уже видела их тогда, шесть лет назад, и, перебирая сейчас, пыталась вспомнить, что рассказывал ей Ерохин о тех людях, которые были на фотографиях. В основном тоже фронтовые товарищи, миловидная девушка — медсестра госпиталя, в котором после ранения лежал Ерохин, и надпись на обороте: «Ивану Ерохину, чтоб помнил меня. Лена». Она знала, что этой Лены тоже нет, — погибла в сорок третьем, но как тогда, шесть лет назад, так и сейчас не почувствовала ревности и не подумала, было ли у Ивана что-нибудь с этой Леной.
Но когда дом был убран — она даже выкрасила полы, — вот тогда Ольга почувствовала, что Ильин-то прав и хочешь не хочешь надо подумать о будущем. Впрочем, где-то внутри она уже твердо решила: снова на завод, снова в крановщицы. Ей тридцать два — учиться вроде бы поздно, да и школьная наука уже крепко позабыта. Стало быть, собирай документы и иди в отдел кадров.
Самыми трудными оказывались вечерние часы. С наступлением сумерек Ольга особенно остро чувствовала усталость. Тогда она одевалась и выходила на улицу.
Ей не хотелось заходить к Кире — они были мало знакомы, а Анна Петровна уже умерла (об этом Кира написала ей еще года три назад), не хотелось и к Ильину.
В тот первый раз, когда Ильин пришел вечером, вымокший под дождем, он сказал:
«Послушайся меня. Тебе не надо сейчас быть одной. Хочешь — перебирайся ко мне, хочешь — на участок. Отдохни немного».
Она улыбнулась:
«Ты фантазер, Ильин. Спасибо, конечно, но у меня свой дом. А потом… Если человеку плохо, зачем же он будет портить настроение другим?»
Ильин нагнул голову. Ольга давно знала это его движение — словно бык, собирающийся боднуть.
«Какая благородная глупость», — сказал он.
«Нет, — тихо ответила Ольга. — Не глупость, Сережа. У нас с тобой было только общее детство, а оно давно кончилось. Я не хочу, чтобы у тебя дома из-за меня были какие-нибудь неприятности. Люди все разные и смотрят по-разному. Послушай и ты меня. Я вообще хочу, чтобы ты меня не опекал».
Ей показалось, что она говорит обидные вещи, и, протянув руку, положила ее на шею Ильина.