Уже через час Коптюгов знал его историю, и, как положено, похлопывал по руке Будиловского: ничего, парень, время пройдет, все уляжется, образуется — как говорится, три к носу!
«Нет, — пьяненько мотал головой Будиловский, — это уже не пройдет».
«Будешь пить — не пройдет, — согласился Коптюгов. — Это ведь не ты сейчас плачешь, это в тебе портвейн с коньяком плачут. А жизнь-то знаешь еще какая длинная!» История же была такой.
Будиловский служил в армии, и девчонка его ждала, и приезжала, и письма писала чуть ли не каждый день. Он тоже писал каждый день. Однажды командир роты вызвал Будиловского и шутливо сказал: «Вот вы, товарищ сержант, письма всю дорогу пишете, а тут из окружной газеты попросили об одном человеке написать. Попробуйте, а?» Он написал. Корреспонденцию опубликовали быстро, исправив всего несколько слов, даже прислали гонорар. Приехал корреспондент — капитан, посоветовал писать больше, и Будиловский взялся за эту работу всерьез. В окружной газете его материалы появлялись все чаще и чаще. Потом написал рассказ, но он не пошел. Рассказ был о том, как две ласточки свили гнездо под стрехой солдатской столовой и солдаты радовались и ласточкам, и их потомству. Потом ушли на маневры. Вернулись — нет гнезда! Оказалось, в части ждали высокое начальство — мыли, красили, чистили, и повар сбил гнездо палкой… С поваром перестали разговаривать. «Не надо вам писать рассказы, — посоветовали Будиловскому в редакции. — У вас хорошо идет репортаж, корреспонденция, лучше уж вам замахнуться на очерк».
Из армии он вернулся с твердым желанием — заняться журналистикой. Его девушка уже перешла на третий курс филфака. Он поступил на первый, на отделение журналистики, и вскоре принес корреспонденцию в редакцию областной молодежной газеты. Ее опубликовали через два дня!
Так все и началось. Какая это была чудесная жизнь! Любимая девушка, по утрам — университет, вечером — встречи с разными людьми, о которых он должен был писать по заданию редакции. И как счастливо было купить по дороге в университет свежий номер газеты, развернуть ее и увидеть свое имя: «Ал. Будиловский».
Так продолжалось год. О ком он только не писал! Об ученом-ихтиологе, студентах, ремонтниках, строителях, спортсменах — и почти каждый материал помещали на доске «Лучшее в номере». Его уговаривали идти на штатную работу в редакцию, учиться можно ведь и на вечернем, но он не мог: он должен был видеть ее каждое утро.
Тот, кто не знал редакционной жизни, казался Будиловскому беднее душой. Эти ночные минуты, когда приносят только что снятую полосу, пахнущую керосином, которым протирают набор, и типографской краской, пачкающуюся, со смешными подчас ошибками, но главное — с твоей статьей, на которую смотришь с удивлением: неужели это написал я? К этому нельзя привыкнуть, удивление самим собой было постоянно и приятно.
У него в редакции уже был свой стол, ему звонили сюда, его приглашали на соревнования или молодежный праздник, на посвящение в рабочий класс или литературный диспут. Он попробовал писать критические статьи, и — после первой же — о забытом рабочем общежитии — директор предприятия получил выговор на бюро райкома партии. Ему все давалось легко — и статьи, и экзамены. Мать хвастала соседкам: «Сашеньку называют в редакции первым пером, а ведь он только начинает…»
И в один день все кончилось.
Возможно, Будиловский еще не понимал, что виной этому была как раз та легкость, с которой он работал. Незаметно для него легкость перешла в легковесность и уверенность, что он может все. И, когда ему передали для расследования письмо, он обрадовался еще одному случаю блеснуть. О, какую статью можно было грохнуть по этому письму! Мысленно он уже видел ее — половина всей второй полосы, рубрика — «На темы морали», и даже название было придумано прежде, чем он поехал к человеку, о котором говорилось в письме: «Семеро с сошкой…»
Этого человека он не нашел: тот уехал в Москву на защиту докторской диссертации. Отправился к нему на службу, в институт. Встретился с авторами письма. Факты казались железными: руководитель группы кандидат технических наук Савинов заставил работать целый коллектив на себя. Докторскую ему «сделали» из чужих работ — этих двух молодых людей, которые и обратились в редакцию. Еще пятеро сотрудников готовили ему чертежи — бесплатно, разумеется, иначе они рисковали вызвать на себя гнев Савинова. И статья «Семеро с сошкой» была опубликована…
Сначала в редакции зазвенели протестующие звонки. А через несколько дней появились руководители института, секретарь партийной организации, секретарь комитета комсомола и сам Савинов, блестяще защитивший в Москве диссертацию. Они не возмущались, не повышали голос, они лишь недоумевали: как эта статья могла появиться в газете? Савинов — большой и грузный человек, — тиская пальцы, тихо сказал: «Все-таки подвели меня эти ресторанные мальчики! Я же говорил — им надо работать в крематории, а не в науке».
Было слишком много доказательств лжи тех двоих. Пришлось давать опровержение. Редактора вызвали на бюро обкома комсомола, дали строгий выговор с занесением. Добрый, славный человек, вернувшись из обкома, вызвал к себе Будиловского.
«Садитесь, Саша… Страшно жаль, конечно, но вы сами понимаете…»
«Да».
«Вы способный человек, Саша, — грустно сказал редактор. — Но самое печальное даже не в этом… не в этой ошибке».
«В чем же?»
«В том, что настоящий журналист прежде всего должен любить людей, Саша. Пусть у него лучше будет сердечная недостаточность, чем недостаток сердечности. Всего вам доброго, Саша».
Месяц он просто учился, ходил в университет, внутренне сопротивляясь этому обвинению — что он не любит людей. По-прежнему по пути в университет покупал газету — там уже не было его имени. И однажды, привычно взглянув на четвертую полосу, увидел некролог: «П. В. Савинов».
На факультете о той истории со статьей знали, конечно, все: опровержение-то было… Но тогда дело ограничилось разбором на факультетском бюро комсомола, теперь же все повернулось по-иному.
Он поехал к своей девушке. Ее мать открыла дверь на цепочку и протянула ему то письмо. На факультете с ним перестали здороваться, не разговаривали, проходили мимо, будто не замечая… Он подал заявление об уходе. И вот уехал вообще… Куда? Не все ли равно куда. Теперь куда бы он ни уехал, всю жизнь рядом будут стоять двое: Савинов и презирающая его девушка.
«Ладно, — сказал Коптюгов, — давай договоримся так. Приезжаем в Большой город и двигаем ко мне. Дома у меня, правда, отношения паршивые. Мамаша на старости лет выскочила замуж за одного хмыря, но я свои права знаю. Это раз. Работу я найду — сталевар все-таки… Это два. А ты, парень, держись за меня двумя руками, понял? И все, что было, забудь! Жить, брат, надо, жить! Если удастся, устрою тебя к себе. Мы, знаешь, сколько заколачиваем? С тонны — это само собой и еще проценты за производительность и за качество. А вся твоя журналистика — зола, брат, и пшено».
«Не знаю, — отрешенно ответил Будиловский. — Ничего не знаю».
Коптюгов открыл калитку и кивнул Будиловскому: «Что ж ты? Проходи», — и первым пошел к двери, хмуро оглядываясь, словно стараясь увидеть то, другое, чужое ему, что пришло сюда с новым человеком — мужем матери.
…О том, что мать выходит замуж, он узнал, когда служил в армии. Она сама написала ему об этом, и письмо было длинное, сбивчивое, мать будто бы извинялась перед сыном.
«…Ты его, наверно, не помнишь, он воевал с твоим отцом, хороший человек. Овдовел два года назад, и я одна, а ты уже вырос, я тебе все уже отдала. Очень прошу тебя — не сердись, но ты еще не знаешь, как трудно быть все одной и одной…»
Матери было тогда сорок два года, в его представлении она была чуть ли не старухой, и вот — нате вам, замуж!
После демобилизации он заехал домой всего на несколько часов, даже не предупредив о, своем приезде. Мать кинулась к нему, он сухо поцеловал ее и не отрываясь глядел на человека, который пришел в его дом. Высокий, сухощавый, с перекрученной шрамами щекой, он ответил Коптюгову спокойным взглядом, и, пожалуй, это взбесило Коптюгова больше всего: у него был взгляд хозяина. Мать суетилась, и он остановил ее: не надо никаких пирогов, никаких гостей. Я соберу свои вещи и уйду. Совсем. Страна большая, богатая, работы всюду навалом, проживу как-нибудь.
«Погоди, — остановил его тот. — Познакомимся хотя бы для приличия. Полковник Голубев, Иван Егорович. В отставке, правда… Ну и… Мать писала тебе — мы с твоим отцом не просто вместе воевали — друзьями были. И одним снарядом вот… — Он потрогал свою исковерканную щеку. — Его наповал, а меня…»
«Жаль, что не наоборот», — отрезал Коптюгов и, повернувшись, пошел в свою комнату.
Дома он не был восемь лет. Изредка посылал матери короткие письма — жив-здоров, все в порядке. Она же продолжала писать длинно, горько и часто, присылала посылки, просила разрешения приехать повидаться…
За эти годы Коптюгов так и не примирился с мыслью, что в его доме живет чужой человек, и сейчас звонил у дверей с прежним враждебным чувством. Сзади смущенно переминался Будиловский.
«Кто там?»
«Я, мама, открой».
«Господи, Костенька!»
Дверь распахнулась — мать бросилась к нему, он снова сухо поцеловал ее, удивившись тому, как мало она изменилась. Почти не изменилась.
«Я не один, мама. Это мой… друг».
«Ну конечно, конечно, заходите, молодой человек! Как же ты так, Костенька? Хоть бы телеграмму дал, встретила бы честь по чести… а то мы спали еще».
Действительно, час был ранний, и, войдя в дом, Коптюгов услышал, как тот торопливо одевается в угловой комнате. Он стоял посреди гостиной (так всегда мать называла эту большую комнату) и снова оглядывался с прежним упорным желанием увидеть чужие ему вещи, следы чужого быта и присутствия чужого человека. Но все здесь оставалось прежним. Даже веселый капитан с тремя орденами и трубкой в зубах глядел на него со стены — отец, которого он не знал, и Коптюгов еле удержался, чтобы не сказать матери: убери, в этом доме он сейчас лишний.