Семейное дело — страница 119 из 160

Но не сказал.

Голубев вышел в полосатой пижаме, его лицо еще не отошло после сна и казалось отечным.

«Здравствуй, Костя, — сказал он, не протягивая руки, и только потом заметил стоявшего в дверях Будиловского. — Здравствуйте».

«Ну что ж, мать, — сказал Коптюгов, — нам бы вымыться да за стол. Выпить что-нибудь найдется? А то у моего друга со вчерашнего голова трещит».

Он нарочно говорил спокойно, по-хозяйски и с удовольствием наблюдал, как снова засуетилась мать, как на кухне торопливо моется Голубев и открывает банки с консервами. К столу Голубев вышел в форме, с полковничьими погонами и пятью рядами планок.

Будиловский держался скованно, его не покидало чувство неловкости: вот так, с утра раннего, оказаться в незнакомом доме, пить водку, от которой его воротило, и со стыдом вспоминать вчерашний вечер, когда Коптюгов чуть ли не на себе притащил его в купе. Но, как ни странно, он помнил весь их вчерашний разговор, и совет Коптюгова держаться за него обеими руками, и обещание устроить на завод. Быть может, на самом деле повезло? От Коптюгова словно бы исходила какая-то прочная, уверенная сила, и, опустошенный, потрясенный всем случившимся с ним, Будиловский невольно покорился ей. «Ну вот что, выпили по рюмахе, и будет, — сказал Коптюгов, переворачивая свою рюмку. — А теперь начнем деловой разговор. Жить пока я буду здесь. И, — кивок на Будиловского, — он тоже. Отношения добрососедские».

«Плохой у тебя деловой разговор получается, — хмуро сказал Голубев. — Словно ты к злейшим врагам приехал».

«Идем, — кивнул Будиловскому Коптюгов. — Я хочу сад поглядеть. Сад у нас знаменитый был, еще дедом саженный».

Здесь, в саду, куда они прошли через веранду, все было уже не так. Он стал меньше — или это так показалось Коптюгову? Нет, пожалуй, не показалось. Все тут было переиначено: стояли парники, покрытые запотевшей снизу полиэтиленовой пленкой, большой участок был под клубникой и с веток почти до земли свисали огромные красные ягоды. Коптюгов сорвал несколько штук.

«Угощайся. Сорт — полковничий. А старые яблони здесь стояли, вырубил, наверно».

Он заглянул под пленки. Там уже виднелись маленькие, в черных пупырышках, огурцы.

«Тоже полковничий сорт. Хоть на рынок неси! А что? Сообразим кооперацию? Полковник растит, мы носим, мать продает. Проживем, а?»

«А мать у тебя совсем молодая, оказывается», — сказал Будиловский.

«Перестань, — поморщился Коптюгов. — Еще скажешь, что это он ее так бережет?»

«Почему вы не ладите?»

«Ну даешь! — усмехнулся Коптюгов и передразнил его: — «Почему не ладите»! А если к тебе в дом заберется чужой человек и развалится на твоем диване, ты ему так и скажешь — милости просим? Если б любовь у них была, я бы еще понял. А ведь ему что было надо? Чтоб обед каждый день и кальсоны чистые. Случись что-нибудь с матерью, он в суд и полдома — тяп! А этот дом тоже мой дед по бревнышку собирал, на свои рабочие рублики. Для него, что ли?»

Будиловский промолчал. Ему хотелось сказать, что нельзя уж так… Ведь воевал человек, полковник все-таки, и пять орденов получил не за красивые глазки… Но он промолчал, потому что не знал, как отнесется к этим словам Коптюгов, от которого сейчас зависела его собственная судьба. А потом — какое ему дело до чужих семейных отношений, так-то подумать? Он и в своих-то разобраться не может…

Тем не менее месяц спустя Будиловский уходил из этого дома с сожалением. Коптюгов сдержал слово: взял его к себе третьим подручным. Пора было и честь знать — переселяться в общежитие. А Будиловский уже привык к этим спокойным людям, охотно помогал Голубеву на огороде, бегал в дальний магазин за продуктами или просто вечерком, когда Коптюгова не было, садился с Иваном Егоровичем сгонять пару партий в шахматы.

Полгода спустя Будиловский принес в редакцию областной газеты небольшую корреспонденцию о том, как в двенадцатом цехе ЗГТ был отлит первый ротор для будущей турбины… Он начинал все сызнова, по второму кругу, — просто он уже не мог не писать…


Итак, теперь, полтора года спустя, они снова оказались вместе, в одной комнате — Коптюгов и Будиловский. Но если для Коптюгова переезд в заводское общежитие был чем-то вроде тактического хода, то Будиловский обрадовался. Теперь он мог писать спокойно и подолгу. После смены Коптюгов обычно куда-то уходил и возвращался только для того, чтобы тут же завалиться спать. Будиловскому неудобно было спрашивать его, где это бродит его бригадир, он мог только догадываться — где. Он-то видел, какими глазами глядел Коптюгов на ту девушку, Нину, которую во время съемок в кафе подсадили к их столику. А потом пошел провожать ее. Действительно, красивая девушка…

За эти полтора года Будиловский уже успокоился. Коптюгов оказался прав: прошлое не воспринималось им с чувством той трагической безысходности, которое он испытывал тогда. Лишь когда он взглядывал на фотографию Наташи, в нем снова появлялось короткое, тупое ощущение тоски, какой-то странной несправедливости, происшедшей с ним, одиночества — и все это уходило, едва он садился за стол или ехал в редакцию. Там его встречали привычными словами: «А, наш собкор на ЗГТ!» У него было редакционное удостоверение, отпечатанное на бланке. С ним он ходил по цехам, знал многих, и его знали многие — писать же о чем-нибудь другом, кроме заводских дел, или о ком-либо кроме своих, заводских, он еще не решался. В нем продолжал жить страх. И уж, во всяком случае, никогда больше, он не возьмется за критическую статью или фельетон. У каждого журналиста должно быть свое амплуа. В редакции работали муж с женой, так вот Будиловскому со смехом рассказывали, как жена-репортер заболела, и муж-очеркист решил написать за нее оперативную информацию. Промучился день да так и не мог выдавить из себя ничего путного. Нет уж, никаких критических статей! Теперь даже небольшие заметки Будиловский носил в партком, к заместителю секретаря, чтоб завизировал…

И все-таки это было как выздоровление после долгой и тяжкой болезни. Смену он отрабатывал почти незаметно, хотя теперь был уже первым подручным и обязанностей у него прибавилось. Он скачивал вторичный шлак, брал пробы, давал присадки, ему надо было следить за желобом, к тому же Коптюгов сам предложил ему поучиться на сталевара — и Будиловский охотно согласился, хотя в глубине души думал: ну, еще полгода, ну, еще год, и все-таки уйду с завода. Пусть не в областную, пусть сначала в «Вечерку». Хотя в редакции ему и намекнули однажды, что хорошо было бы, если б литсотрудники приходили не желторотыми птенчиками, из университетских инкубаторов, а хлебнувшими настоящей жизни.

Но об этой своей мечте он не говорил никому, особенно Коптюгову. Ему казалось, что Коптюгов обидится смертельно. Еще бы! Да и сам Будиловский был слишком многим обязан ему, чтобы хотя бы заикнуться о перемене профессии, тем более что помнил; как отозвался о журналистике Коптюгов в первый день их знакомства: «Зола и пшено».

Нет, не зола и не пшено… Он снова с прежним и каждый раз остро переживаемым чувством радости брал газету, где под заметкой или корреспонденцией стояла его фамилия. Он вырезал их и складывал в папку, там уже накопилось много таких тонких листиков. И снова в редакции, на доске «Лучшее в номере», появлялись его материалы. Но страх продолжал сковывать его. И он здорово испугался, когда однажды Коптюгов, уже лежа в постели, спросил:

— Ты сегодня свою газету внимательно читал?

— Да. А что?

— Объявление там есть. На последней странице.

Будиловский взял со стола газету. Он не заметил там никакого объявления. Он не читал объявлений. А вот Коптюгов прочитал!

— Это было даже не объявление, а обращение редакции к своим читателям.

«Дорогие товарищи! Подходит к концу еще один год девятой пятилетки. Многими славными делами отметили его и вы и ваши друзья. Редакция просит вас: расскажите на страницах нашей газеты о тех лучших людях, которые работают рядом с вами. Ведь вы знаете их, только приглядитесь к ним внимательнее, чтобы за обычными и привычными трудовыми буднями ясно увидеть тот трудовой подвиг, который они свершают каждодневно. Ждем ваших писем, корреспонденции, репортажей, очерков!»

— Прочитал? — спросил Коптюгов, поворачиваясь на бок. Он улыбался и глядел на Будиловского так, словно мысленно поторапливал его: ну, все понял? Будиловский понял.

— Ты хочешь…

— «Надо, Федя, надо», как любит приговаривать наш общий друг Генка. Понимаешь, надо. Я ведь, в общем-то, никогда ни о чем тебя не просил, верно?

Будиловский кивнул:

— Видишь ли, существует такое правило…

— Брось, Сашка, — оборвал его Коптюгов. — Правило, этика, цирлих-манирлих… Там все ясно написано, русским языком. Кто работает рядом с тобой? Конечно, дело, как говорится, твое, хозяйское, но ты вспомни — я ведь для тебя тоже кое-что сделал. А в современной жизни иначе нельзя. Подумай, одним словом.

Будиловский успокоился. В самом деле, чего бояться-то? Коптюгов прав. Редакция сама просит. А Коптюгов человек не то что в цехе — на заводе не последний!

— Ну, хорошо, — сказал Будиловский. — Только ведь я, знаешь, всякие подробности люблю. Мелочи всякие.

— Хочешь интервью? — засмеялся Коптюгов. — Бери свой блокнот. Значит, год рождения — одна тысяча девятьсот сорок третий…


…Отец лежал тогда здесь, в Большом городе, в госпитале, а мать работала старшей медсестрой. Дед — отец матери — был кузнецом на нашем заводе, на ЗГТ, только он тогда назывался механическим. Привела мать раненого капитана в дом и говорит: «Вот мой муж». Дед поглядел и сказал, даже не поздоровавшись с зятем: «Ну что же, война войной, а и после войны кузнецы будут нужны. Так что давай кузнеца, дочка».


…В армии был один парень, тоже сержант, с одного из южных заводов. Как-то раз провел ладонью по танку, будто коня приласкал, и говорит: «Наша-то броня, наверно. Вот ты, Коптюгов, пустой еще человек, нет в тебе никакой направленности. А потрогай — чувствуешь? Холодная вроде бы сталь, а внутри нее теплая человеческая душа содержится». Ну, я и покатил после армии на юг…