ми знаете.
— Мне нужен стенд, — сердито сказал Силин. — Через три месяца — и кровь из носу. Вы всегда были точным человеком, и я хочу, чтобы вы ответили мне точно: будет стенд или нет?
Заостровцев кивнул:
— Раз надо, значит, должен быть.
— Это не ответ, Виталий Евгеньевич. В конце концов, если все время требуют с меня и с меня, я буду требовать с других вдвое больше. А то как удобно у нас все получается: руководство коллективное, а ответственность — персональная.
Он замолчал, молчание было раздраженным. Но где-то в глубине души он все-таки верил в то, что стенд будет. Во всяком случае — должен быть. Немного утешало его то, что им удалось найти Нечаеву опытного заместителя по сборке и испытанию. Силин сам провел его в бокс, и ему понравилось, как маленький, тщедушный, остроносенький Кашин аккуратно снял галстук, спрятал его в нагрудный карман и сказал: «Ну что ж, будем работать». А у него, у Кашина, сейчас всего три стендовика, и те вряд ли годятся на испытания, только на сборку…
Заостровцева, наверно, задели слова директора о том, что он будет требовать вдвойне: он молчал до самого дома и только в лифте, прощаясь, сказал свое обычное: «До завтра».
Силин открыл своим ключом дверь, в квартире было темно, Кира опять куда-то ушла. В последнее время — впрочем, наверно, не такое уж и последнее, года полтора, не меньше, — он даже облегченно вздыхал, приходя домой и не заставая жену. Он понимал, что это от накопившегося за многие годы раздражения, но не хотел дать себе труда понять, откуда оно. И сейчас его тоже раздражал халатик, брошенный на спинку кресла, и домашние туфли, оставленные посреди комнаты, — стало быть, куда-то спешила: к очередной подружке, которые появлялись у нее чуть ли не каждый месяц и каждая была «прелестью»; то ли к одному дальнему родственнику — кандидату филологических наук, там по вечерам иногда играли в картишки, в «наполеон» или «ап энд даун» — «вверх-вниз»: вечер убит, а выигрыш или проигрыш копеечный; или ищет кому-то из сослуживцев очки или заграничную сумку — ей всегда нужно для кого-то что-то делать, что-то доставать, что-то устраивать.
Он неспешно переоделся, вымылся, есть не хотелось. Не хотелось включать телевизор. Это были первые, обычные минуты дома, когда хорошо просто вытянуться на диване и полежать немного закрыв глаза, отходя от дневных дел, неприятных разговоров и забот. Он умел как бы выключать себя в такие минуты — это умение было у него давно, еще с войны…
Каким ослепительным и жарким был июль того победного 1945-го! И еще — удивительное, никогда прежде не испытанное чувство свободы, счастья, и это было как в юношеском сне, когда снится, что летишь, летишь над землей — не человек, а человек-птица, и так это легко, так просто и радостно, что не хочется просыпаться. Двадцать три года, старший лейтенант, три боевых ордена, два пустяковых ранения — и вся-то жизнь еще впереди: домой, домой, домой! Его уговаривали остаться в армии. Венгрия, чудесное винишко в будапештских подвальчиках, обеспеченная, в общем-то, и во многом уже бездумная жизнь, — он не согласился. Домой, домой, домой! В нем ожила забытая на войне тоска по книжке, по учению, по другой жизни, о которой он мечтал с детства. План был такой: заехать в родной город, посмотреть — и в Москву. Он получил все документы и паек на десять дней, сел в битком набитый поезд, и — прощай, Будапешт!
Было немного странно снова увидеть знакомый вокзал. Ему показалось, что и вокзал, и вокзальная площадь, и дома вокруг нее стали меньше за те годы, что его не было здесь. Он узнавал все, здесь ничего не изменилось. Но город показался ему каким-то серым и усталым.
С отощавшим вещмешком за спиной Силин шел по улицам, и чувство узнавания не покидало его. Подходя к мосту, он ускорил шаг. Ему не терпелось увидеть Липки, и от нетерпенья защемило сердце. Последние кварталы он почти бежал. Выскочил к мосту и увидел то, что осталось от Липок.
На том берегу торчали трубы и обгоревшие, лишенные листьев, мертвые деревья стояли как старухи, раскинувшие руки перед трубами-обелисками. Редкие дома, уцелевшие от пожаров или бомбежек, словно сбились в кучу, будто стараясь быть вместе; над ними высилось трехэтажное кирпичное здание школы. Его школы. Он должен был сесть и посидеть немного. Отцовского дома тоже не было, это он увидел сразу.
За годы войны он повидал немало разрушений, немало пожарищ, даже, пожалуй, привык к этому обычному облику городов и сел, через которые довелось проходить. Но почти сгоревшие Липки поразили его. Почему-то в нем жила уверенность в том, что здесь все должно сохраниться — ведь немцы не дошли до города, их остановили километрах в ста. Ощущение радости, счастья, полета кончилось. Он сидел на чугунной тумбе и курил, и смотрел через реку на черные печные трубы — все, что-осталось от его детства, — и вдруг подумал, что вовсе незачем идти через мост, а надо вернуться на вокзал, закомпостировать литер до Москвы и уехать насовсем.
Все-таки он справился с минутной слабостью. Нужно было заставить себя перешагнуть через эту внезапную тоску, особенно острую потому, что она пришла после безудержного чувства счастья. Он снова закинул за спину вещмешок и ступил на мост. На мосту стояли мальчишки и, перегибаясь через перила, ловили рыбу. В бидончиках плескались окушки. Тут же инвалид на костылях продавал папиросы «Богатырь» по рублю за пару.
Школа показалась ему маленькой. Он не стал заходить туда — зачем? Там было пусто, да, наверно, и дверь заперта… Он обогнул ее и увидел учительский флигель. Во дворе пожилая женщина развешивала белье, он подошел к ней сзади:
— Скажите, пожалуйста…
Женщина обернулась — это была Анна Петровна.
— Господи, — тихо сказала она, — Володенька!
Она плакала, уткнувшись ему в грудь, а он гладил ее сильно поседевшие волосы, и у самого-в горле почему-то стало сухо. Он никогда не думал, что может так раскислиться. Эта седая, постаревшая женщина вернула ему то, к чему он шел, — встречу с детством.
В маленькой квартире, куда он вошел за ней, все было по-прежнему, годы ничего не изменили здесь. Та же мебель, те же картины, те же полки с книгами, те же часы с крылатоногим Меркурием. Он оглядывался, еще боясь спросить, и увидел то, что ему надо было увидеть: чертежная доска стояла возле окна, она могла принадлежать только Кире.
— А где Кира?
— В институте, скоро придет. Тебе надо помыться с дороги? Я сейчас чайник поставлю. Может, сначала чаю?
— С клубничным вареньем, — сказал он.
— Нету варенья, Володенька, — грустно улыбнулась Анна Петровна. — А ты, оказывается, помнишь…
— Помню, — кивнул он. — Значит, Кира учится?
— Кончает институт.
— А про моего отца вы что-нибудь знаете? — тихо спросил Силин.
Анна Петровна, вздрогнув, поглядела на него как бы сбоку.
— Ты не получил моего письма? — спросила она. — Еще тогда, в сорок первом…
Нет, качнул он головой, он не получал никаких писем. Мрачно он выслушал ее рассказ о том, что произошло с отцом и как Колька сидел вот здесь, а она писала в Москву, и Колька побежал на почту отправить письмо заказным, обязательно заказным, чтобы дошло наверняка. А оно, выходит, так и не дошло…
— А где Колька?
Анна Петровна обрадовалась, словно этот вопрос дал ей возможность перейти от печальных воспоминаний к хорошему. Да здесь Колька! Работает на заводе, — всю войну проработал! — живет в городе у одного знакомого, иногда забегает, особенно если ему удается раздобыть что-нибудь: консервы какие-нибудь или конфеты. Она-то ругает его всякий раз за эти приношения, но такой уж он есть — Колька. Всю войну понемножку, но помогал. Он ведь на казарменном положении был, без выходных, так что вырывался в неделю часа на два, на три. Посидит, поест чего-нибудь и уснет вот здесь, в кресле.
— У меня есть его адрес. Сейчас поищу.
Она начала рыться в ящике стола.
— А Роговы как?
— Плохо, — сказала она, не оборачиваясь. — Отец погиб еще в сорок первом… У нас налет был, это уже в сорок втором… Ты бы видел, как Липки горели! Я и поседела в ту ночь. Вот тогда вся семья и погибла, кроме Георгия — он ведь тоже на заводе работал.
— Значит, Гошка жив?
— Жив, да без руки. У него левую руку оторвало… Тоже забегает иногда. Секретарь горкома комсомола. Вот Колин адрес. А чайник-то так и забыла поставить!
— Не надо, Анна Петровна, — сказал он, поднимаясь. — Я пойду.
— Куда? — испугалась она.
— Повидаю Кольку, Георгия, загляну еще к вам — и в Москву. Надо начинать жить снова, и снова на пустом месте.
— Глупости, — строго сказала она, словно становясь прежней учительницей. — Ты домой вернулся, а не на пустое место.
— Домой! — усмехнулся он, кивнув за окно.
— Дом — это не только крыша над головой, Володя, — все так же строго перебила его Анна Петровна. — Это близкие люди. В Москве у тебя никого, а здесь Колька, Георгий, мы с Кирой — уже четверо. Я не понимала тебя тогда, когда ты уехал… Если ты уедешь сейчас, после всего того, что было… Знаешь, нам — всем четверым — оказалось, наверно, легче потому, что мы все-таки были вместе. Иначе могли бы и не выжить.
В это время вошла Кира.
Она вошла так тихо, что он не услышал ее шагов, и, только почувствовав присутствие третьего человека, обернулся. Кира стояла в дверях. Силин увидел, как она начала бледнеть, шагнул к ней и протянул руки, Кира так и повалилась на них. Он целовал ее, не стесняясь Анны Петровны, она не отвечала, будто не веря, что все это явь.
— Ну, — шутливо потряс ее за плечи Силин. — Чего же ты молчишь? Здравствуй.
— Здравствуй, — шепотом сказала она, медленно отстраняясь от Силина. — Это удивительно…
— Что удивительно?
— То, что я шла и думала о тебе, а ты уже здесь.
Потом они жадно разглядывали друг друга. Кира похорошела, у нее были пышные пепельные волосы, по-прежнему спокойное, доброе лицо смягчилось еще больше, но это уже было лицо взрослого человека, взрослой девушки. Незаметно для нее он охватил взглядом ее фигурку, ноги — стройные, высокие, с круглыми коленями, выглядывающими из-под коротенькой юбки. Та — и не та совсем. Анна Петровна все-таки пошла ставить чайник, они остались вдвоем.