Семейное дело — страница 56 из 160

— Что, брат? — спросил Бочаров. — На душе кошки скребут?

— Скребут, — ответил Алексей. — Ты что-то разговорчив, батя. Лишку выпил?

— Нет, — качнул головой Бочаров. — Я шел и думал, что ты вырос правильным парнем. Но, наверно, если бы еще тогда рассказал мне о Лиде, может быть, тебе самому было бы легче.

Алексей поднялся рывком.

— О Лиде? — спросил он, будто не веря, что не ослышался.

— Ну да, о Лиде Савун, — кивнул Бочаров. Алексей медленно опустился на подушку. Бочаров тихонько засмеялся. — Вот видишь, как все переплетено?

— Сегодня я предложил одной женщине выйти за меня замуж, и она отказалась, — глухо сказал Алексей. Ему хотелось выговориться. Он уже не мог и не хотел сдерживать себя. О чем он только не передумал в эту новогоднюю ночь, один в тихой квартире! — Понимаешь, отказалась!

— Она правильно сделала, — сказал Бочаров. — Ты был бы несчастлив, наверно.

— Почему?

— Да потому, что одна женщина не может быть лекарством от другой. Спи, Алешка. Мне почему-то кажется, что все будет хорошо.

— Тебе не кажется. Тебе так хочется, — сказал Алексей.

— Может быть, и так. Спи, сын. Или пойдем на кухню, выпьем за все хорошее по рюмке?

Вдруг Алексей засмеялся, откидывая одеяло и опуская ноги на пол.

— Идем. А то я встречал Новый год чаем, и то остывшим.

Бочаров подумал: а ведь сейчас ему стало действительно легче. Еще он подумал — кому Алешка мог сделать предложение? Но это было уже любопытством, это было совсем несущественно. Главное — Алешке стало легче, и вовсе он не скрытный, просто любит, мечется, и это хорошо, потому что ему двадцать один, и нет в нем равнодушия тех юных старичков, которые ходят в обнимку со своими девицами и лениво целуются посреди улицы на заграничный манер.

19. «ЗАЧЕМ И ДЛЯ ЧЕГО…»

Мир тесен — это старая истина все-таки поразила Воронину, когда она пришла к Бочаровым.

Она не хотела идти, ей неинтересно было идти, она спорила с редактором, что это не ее дело, а дело репортера, что она уже писала как-то о Бочарове, но редактор оборвал ее: «Вы привыкли к большим очеркам, а нам нужна и рядовая журналистская работа». Разговор, конечно, получился неприятным. Ей поручили взять у Бочарова ту фотографию первых военных лет, где он снят у станка — пацан, которому пришлось сделать специальную деревянную подставку, — организовать съемку нынешнего Бочарова, ну, и строк сто — сто двадцать текста.

Для этого вовсе не надо было идти на завод. Воронина нашла телефон Бочарова, позвонила ему вечером, он как-то растерянно сказал: «Хорошо, конечно, заходите хоть сегодня», — и она пошла.

Как странно было войти в комнату и сразу увидеть большую фотографию Силина! Фотография директора завода у начальника участка? Бочаров спросил:

— Это вы весной писали о нем?

Воронина кивнула. Ей надо было справиться с неожиданным волнением.

— Что ж, он ничего не говорил обо мне?

— Нет.

— Ну конечно, — смущенно и торопливо заговорил Бочаров. — У вас ведь, наверно, была другая тема. А я ту газету с вашей статьей храню…

— С очерком, — поправила его Воронина.

— Очень хорошо написали! А мы с Володей, с Владимиром Владимировичем, росли вместе.

— А-а, — сказала Воронина. Она ощущала какую-то скованность. Ей казалось, что Бочаров уже все знает о ней и Силине, и поэтому даже не приглашает сесть. Ничего он не знает, вдруг подумала она. Это сразу вернуло ей обычное самообладание. В конце концов, я пришла сюда по служебным делам, через час уйду, напишу свои сто строк, и бог с ним, с Бочаровым. Не дожидаясь приглашения, она села спиной к портрету Силина и вынула из сумочки блокнот.

Бочаров уже приготовил к ее приходу ту старую фотографию. Худенький, в ватнике, на шее не шарф, а вафельное полотенце.

— А под ватником знаете что было? — тихо засмеялся он. — Женская кофта! Это меня Анна Петровна заставляла надевать, Кирина мать… Ну, мать жены Владимира Владимировича.

И снова Воронина ощутила уже знакомую скованность. Ей показалось, что Бочаров нарочно упомянул о том, что у Силина есть жена, и сделал это даже с какой-то особой значительностью. И снова Ворониной пришлось подавить в себе это ощущение, успокоить себя тем, что это упоминание — случайность, просто воспоминание, так естественно пришедшее к Бочарову при виде старой фотографии.

— Какой это год? — спросила она.

— Сорок второй.

— Я тогда только родилась, — сказала Воронина, разглядывая того паренька с вафельным полотенцем на шее вместо шарфа и стеллаж, на котором лежали похожие на бутылки обработанные корпуса мин.

— Вы еще молодая, конечно, — кивнул Бочаров, внимательно поглядев на нее. Или ей снова показалось, что он смотрел внимательно? Невольным движением она поправила волосы и ответила взглядом на взгляд. Бочаров смущенно отвел глаза. Нет, он просто любовался ею, и Воронина поняла это.

Она задавала ему вопросы, и Бочаров отвечал, косясь на блокнот, словно не доверяя тому, что запишет в нем журналистка. Воронина спешила; от чашки кофе, предложенной Бочаровым, она отказалась; договорилась о том, что завтра на завод придет фотокорреспондент, и поднялась.

Все-таки она еще раз поглядела на большой портрет Силина, и ей показалось, что Бочаров перехватил этот взгляд. Ну и что из того? Он же знает, что мы знакомы…

Но весь остаток вечера ее не отпускало уже другое странное ощущение, которому она сама не могла дать точного определения. Пожалуй, его можно было бы назвать ощущением времени. Я только родилась, когда этот мальчик Бочаров работал, а Силин уже воевал. Мне повезло в жизни, что я не знала того времени. Мне никогда не должно быть плохо. Мне тридцать, Силину пятьдесят, но сейчас мы равны хотя бы тем, что думаем одинаково: пора брать от жизни свое. Быть может, он слишком поздно понял это…


Воронина поняла это рано.

Отца она не помнила: он погиб в сорок четвертом. Мать очень скоро вышла замуж за немолодого начальника ОРСа большого завода, потом он стал начальником управления торговли, дом всегда был полной чашей, но отчима арестовали, и домашнее благополучие кончилось. Воронина плохо помнила своего отчима. В памяти остались шумные вечера, с музыкой, гостями, когда ее наперебой угощали конфетами, ставили на стул и просили прочитать стишок или спеть, хлопали, целовали, и она была счастлива.

После того как отчима арестовали и судили, мать увезла ее в Феодосию, к родителям первого мужа, Катиного отца. Они жили в маленьком доме из светлого ракушечника, при доме был небольшой сад, в мае зацветали розы. Воронина помнила: вот она, девочка, лежит в темной комнате, окно раскрыто, ветер с моря парусом вдувает в комнату легкую занавеску, и ей страшно одной. Босая, в одной рубашонке, она вылезает через окно в сад. Тепло, тихо, только море шелестит там, за соседними домами и садами, да звенят, звенят цикады, и ночь пахнет как-то особенно сладко, так, что кружится голова.

И вдруг два тихих голоса из-за кустов тамариска: один — матери, другой — мужской, незнакомый. «Что ж, так и будешь в этой дыре жить и старикам клизмы ставить? Они же тебе чужие. Да и домишко был бы подходящий…» — «А Катя?» — «Катю возьмем потом. Устроимся и возьмем». — «Я боюсь…» — «Не бойся. Жить надо широко, милая, жизнь у нас одна». — «Я жила широко, ты же знаешь…» — «Дурак он был, вот и засыпался по дурости. Ну, решай».

Она стояла за кустом, ее не видели. Она боялась шевельнуться. То, что она услышала, еще не доходило до сознания: она ждала, что ответит мать. Но вместо ответа послышался ее легкий смех, быстро оборвавшийся, будто тот человек закрыл ей рот, потом донеслись какие-то шорохи, шепот: «Не здесь… потом…» — и все стихло.

Девочка не двигалась и ждала, что же будет потом. «О, господи, — всхлипнула мать. — Зачем я тебя только встретила?» — «Ладно тебе, — сказал тот. — Чего уж там!» — «Ну ладно, ну хорошо, — торопливо заговорила мать. — Я согласна, давай поедем». Вот тогда-то девочка и вырвалась из-за куста.

Воронина не помнила, что она кричала тогда. Здесь в воспоминаниях был провал. Мать хлестала ее по щекам. Когда она очнулась, был уже день, и мать сидела рядом, а поодаль сидели дед и бабка. «Проснулась? — ласково спросила мать. — Одевайся и поедем». — «Куда?» — не поняла она. «Далеко-далеко!» — «Оставь девочку нам, — сказал дед. Он сидел неподвижно, положив руки на колени, и глядел в стену. — Она тебе не нужна. Ты любишь жить для себя». — «Глупости, — сказала мать, — каждый человек живет для себя». — «Это плохие люди живут для себя», — сказал дед. «А мы будем жить для себя, да, Катюша?» — спросила мать, помогая ей одеться.

Они уехали в Алма-Ату втроем. Третьим был тот. Его звали Геннадий Аркадьевич. И снова дом был полная чаша, хотя теперь-то девочка догадывалась, откуда берутся и хорошие вещи, и для чего собираются гости. Впрочем, дома не говорили: «Будут гости». Говорили: «Придут нужные люди». Ей-то было все равно. Через несколько лет, когда она училась уже не то в пятом, не то в шестом классе, Геннадий Аркадьевич спросил: «Ты почему не дружишь с Ларочкой Лапиной?» — «А что?» — «Подружись». — «Зачем мне это надо?» — «Так надо, — ласково сказал Геннадий Аркадьевич. — Ты уже большая и должна понимать…» Она поняла: нужные люди — и подружилась с Ларочкой.

В доме у Ларочки стоял белый рояль, который ее отец в августе сорок первого во время эвакуации вывез из Ленинграда.

Что ж, в общем-то, Воронина любила вспоминать те, в сущности, еще недавние школьные годы, потому что все там было светло, радостно и бездумно. Она знала, что нравится мальчишкам. На вечеринках у Ларочки или у них дома играли в «бутылочку» — на кого горлышко покажет, с тем и целуйся, — и ей нравилось целоваться.

Она знала, что Ларочка, маленькая, похожая на лисичку, некрасивая Ларочка, завидует ей, и только посмеивалась, когда закадычная подружка меняла одно за другим платья, туфли, сумочки, а то и вовсе пришла в класс с золотыми часиками на золотом браслете, — и ахнула, когда незадолго до экзаменов на аттестат зрелости Ларочка призналась, что у нее будет ребенок от одного офицера и что они сразу же поженятся и уедут в Москву: муж собирается в академию. Так оно и вышло: Ларочка, остроносенысая лисичка, Ларочка, уехала со своим капитаном и на вокзале хитро поблескивала глазами: что, завидуешь? Наконец-то!