Семейное дело — страница 57 из 160

Нет, она не завидовала. Она просто еще не хотела думать о замужестве. Она думала о любви. Где-то в ее воображении был человек, которого она должна встретить и полюбить так, как не любил никто. Она представляла его себе по-разному, а когда подступала легкая тоска, она справлялась с ней просто: шла на танцы и танцевала со знакомыми и незнакомыми, с удивлением отмечая, что ее никак не волнует близость партнера, его рука, положенная на ее талию, его глаза — совсем рядом, — то изумленные, то умоляющие, то печальные. Ее провожали, просили встретиться еще. Она обещала и обманывала. Ей нравилась эта игра, в которой для нее не было ничего серьезного.

О том, как жить дальше, что делать, как строить свою судьбу, она не задумывалась. Зачем? У нее было все, деньги ее не волновали — были и они, — и она знала, что впереди тоже все будет хорошо…

Стариков, живущих в Феодосии, она не вспоминала. Только один раз — уже через много лет — спросила о них у матери, и та, пожав плечами, ответила: «Не знаю. Умерли, наверно, давным-давно».


Там, в ресторане на Солнечной Горке, она солгала Силину, сказав, что ее первый муж был полярником и она не вынесла одиночества. Ей надо было как-то оправдать себя и свое бегство от первого мужа, журналиста Андрея Боброва.

В университете они учились вместе: Бобров — на факультете журналистики, Екатерина — на французском отделении филфака. Потом Бобров надолго исчез. Оказалось, перешел на заочное и укатил куда-то в Сибирь, на стройки. Он появлялся два раза в году, стремительно сдавал экзамены, перепрыгнул через два курса и окончил раньше своих сверстников. Его поздравляли, им восхищались. Окончание праздновали в ресторане «Казахстан». Была там и Воронина.

До чего же этот вечер был нелепым! Бобров подошел к ней, взял за руку и сказал: «Тебе здесь не надоело?» Она засмеялась: «Что же здесь может надоесть? Музыка, и славные ребята, и вино, и хорошее настроение!» — «Нет, — сказал Бобров, — я вообще спрашиваю. Спокойная жизнь, французские артикли, портнихи, пикники…» Он словно знал, когда подойти. Уже неделю как она была в ссоре с матерью и отчимом. Сейчас она даже не могла вспомнить, из-за чего произошла та ссора. «Надоело», — согласилась Воронина. «Я уезжаю на Абакан — Тайшет, — сказал Бобров. — Тебе надо когда-то начинать по-настоящему. Поехали со мной. Ей-богу, я не очень плохой человек».

Она снова засмеялась, но ей понравилась сама нелепость, дикость, абсурдность этого предложения. Бросить дом, налаженный быт, спокойную жизнь и поехать невесть куда и, в общем-то, невесть с кем? А почему бы и нет? Может быть, Андрей прав: когда-нибудь все равно осточертеет жизнь по линеечке. Она представила себе, что будет дома, когда она объявит о своем решении уехать с Бобровым, и одно это доставило ей удовольствие.

Но она ошиблась. Не было ни изумленных глаз, ни отговоров, — пожалуй, она даже почувствовала, как мать и отчим облегченно вздохнули. Ах так! Она собиралась лихорадочно, будто поезд должен вот-вот уйти.

С Андреем она никого не познакомила. Переехала к нему, в маленькую комнатку, заваленную книгами, рукописями, — неуютную, непонятную, и вообще все было непонятно ей самой тогда, все как в угаре, все будто бы кому-то назло. И та их первая ночь вспоминалась потом с легким удивлением и спокойствием.

Ей нравилось одно: как счастлив был Андрей! Временами она ловила на себе его восторженный взгляд и улыбалась: ну что ты, глупенький? Он и впрямь казался поглупевшим от счастья.

С вокзала она отправила матери письмо. Как ни уговаривал ее Андрей, что надо все-таки попрощаться с родичами по-человечески, она только трясла головой. Нет, у них все уже по нулям! Я им только мешаю. Они привыкли жить для себя. И хорошо, и правильно, что я уехала вот так… А кстати, где он находится, этот самый Абакан — Тайшет?


В Абакане им дали комнату, и впервые Воронина почувствовала себя хозяйкой. Деньги у Боброва были, а времени не оказалось совершенно, и ей приходилось самой покупать мебель, получать его книги, пришедшие малой скоростью, заказывать полки, бегать по городу в поисках торшера, тащить в ателье занавески (чтоб подшили), обзаводиться кастрюлями, тарелками, чашками — так прошло месяца два, и за эти два месяца они виделись всего ничего.

Бобров работал на трассе строительства корреспондентом «Гудка». Он приезжал усталый, в грязных сапогах, со щетиной на подбородке, голодный и веселый. Мылся, брился, ел и засыпал чуть ли не за столом. Просыпаясь ночью, Воронина шла на кухню; Андрей сидел там и на уголке кухонного стола писал очередную корреспонденцию в газету.

Но и ей тоже надо было как-то определиться. В пединститут? Опять французские артикли? Ведь тогда, три года назад, она пошла на французское только потому, что так хотелось матери. Она не спорила — хоть на папуасское отделение! Бобров сказал: «Лучшая профессия — это журналистика. Попробуй». Он повел ее в редакцию местной газеты. Познакомил с журналистами. Кто-то вспомнил, что в местный музей из степи привезли новую партию каменных идолов. Она пошла в музей. Во дворе стояли языческие божки и глядели на нее каменными, непроницаемыми глазами. Она написала корреспонденцию — «Остров Пасхи в Абакане». Она сама не ожидала, что так здорово получится. Через несколько дней эта корреспонденция была перепечатана одной центральной газетой, и ребята в редакции разводили руками: «Ну, Е. Воронина, гений! Нам такое и не снилось!» Ее взяли в редакцию с испытательным сроком, абаканский поэт Сысолятин написал ей по этому поводу мадригал, а Бобров, поцеловав жену, опять исчез на две недели.

Что ж, она могла думать, что ей снова повезло в жизни. Работа ей нравилась. Было приятно брать в руки номер газеты и видеть свою фамилию. И свои материалы на «Доске лучшего в номере». И получать не меньше, чем ведущие журналисты: ощущение самостоятельности оказалось радостным. Что из того, что Абакан с Алма-Атой не сравнишь и нет того, к чему она привыкла там. Зато есть это удивительное ощущение свободы, без мелких ссор и унизительного положения иждивенки Геннадия Аркадьевича.

Любила ли она Боброва?

Сам он никогда не спрашивал ее об этом, но она знала, что, если Бобров спросит, она ответит — да, люблю. Ей казалось, что она не солжет. Ответ, пожалуй, был бы искренним. На самом деле было другое: он не переставал ее удивлять, и каждый день, проведенный с ним, был для Ворониной открытием не только человека, но целого мира, которого она не знала, не понимала, а порой и побаивалась.

То он приезжал простуженный, с воспаленными глазами, отчаянным кашлем: оказывается, ходил в таежный десант, плот перевернуло на быстрине, все продукты утонули. Пять дней прожили впроголодь, счастье, что в кармане были леска и крючки, — он ловил хариусов, каждая рыбина на полкило, а то и больше — правда, без соли, но все-таки еда. А через два месяца он получил медаль «За спасение утопающего». Оказывается, промолчал, что спас троих на той самой быстрине.

То он рассказывал, как донимал их шатун. Она не знала, кто такой шатун. Оказалось, медведь, которого люди подняли из берлоги. Сущий был разбойник. Резал скот в ближних селах, по бревнышку раскатал конюшню и убил коня, разгромил лабаз. Ребята — и он тоже — решили его поймать. Из старых автомобильных рессор соорудили капкан, слон попадет — не выберется, на лиственницу подвесили павшую телку. Прошла, наверно, неделя. Шатун подходил совсем близко, но телкой так и не соблазнился. Кто-то сообразил пригласить охотника из ближайшего (километров восемьдесят!) села. Тот приехал, поглядел на телку и начал хохотать, а когда отсмеялся, сказал: «Что ж вы, медведя дураком считаете? Что он, не подумает, как это телка на дерево попала?» Бобров восторгался: «Нет, ты понимаешь, какое уважение к медведю?»

Она не понимала. Она выслушивала его долгие рассказы о каких-то незнакомых ей людях, и делала это вежливо — ей было неинтересно. Он и дома продолжал жить так, как на трассе («Понимаешь, соорудили насыпь, с утра должны рельсоукладчик подогнать, выходим — а вся насыпь в болото ушла!»).

Сколько он работал! Ворониной казалось, что, скажи ему — можешь не спать, он не спал бы вообще. И не замечал, что в их комнате появлялись новые вещи — новый пейзаж, купленный в художественном магазине, новая скатерть на столе, новая ваза на серванте…

Однажды она подумала: чтобы его понять, я должна увидеть, чем он живет. И сама напросилась в поездку на трассу. Ее послали на Крол.

До перевала она добиралась четыре дня по раскисшим, страшным, горбатым, изматывающим дорогам. Почти перед самым Кролом начался снегопад, снег валил отвесно, стеной. Похолодало, она мерзла в своей куртке. Машина то и дело застревала, шофер матерился, не обращая на нее внимания. Ей пришлось ночевать в поселке, на жестком и узком диванчике крохотной поликлиники. Утром она сказала себе: нет, больше не могу. Одна мысль, что надо еще куда-то ехать, с кем-то встречаться, о чем-то разговаривать, была невыносимой.

Здесь, в поликлинике, было хотя бы тепло, и забавная девчушка (не то истопница, не то сторожиха) с круглыми птичьими глазами расспрашивала ее о жизни в городе — сама она никогда не была в городе! — и подливала ей в кружку чай. Но все-таки надо было ехать.

И еще восемь часов дороги через пургу, на санях, кругом пихты да лиственницы, и страшно до одури, и тоскливо — господи боже ты мой, зачем это мне надо? Тогда впервые она пожалела об Алма-Ате, и это оказалось началом отступления.

Что ж, потом-то, уже в редакции, ее расхваливали на летучке за очерк о начальнике отряда проходчиков, даже название очерка и то вызвало похвалы: «Шкала твердости».

Воронина написала, как на три-четыре месяца приехал в командировку московский метростроевец и застрял на год; как начало заливать проходку водой; как засыпало пятерых и как их спасли, — хороший получился очерк. Но дома, под теплым одеялом, она вздрагивала, вспоминая ту дорогу, и снова, быть может вопреки желанию, мысленно оказывалась в Алма-Ате…

Эта поездка на Крол неожиданно обернулась для нее другой стороной. Она поняла, что для Боброва