Силины и Роговы не то чтобы дружили, но, как бывает всегда, если люди годами живут бок о бок, находятся и общие разговоры, и общие дела, у женщин свои, у мужчин свои, и, если в одном доме неожиданно кончалась соль, можно было одолжиться, а если вечер оказывался незанятым, можно было посидеть у соседа просто так, скоротать время. А вот пацаны — Володька и Георгий — те вроде бы дружили, у этих всегда все проще: одна улица, одна компания, одна рыбалка, одно удовольствие — уйти ватагой в недалекий лес за грибами. Опять же хорошо — грибки для хозяйства… Впрочем, Георгий оставил школу и ушел в ремесленное училище: Роговым жилось туговато, все-таки четверо детей, не то что у Силиных — всего один. Да, впрочем, Рогов, в отличие от жены, не очень горевал, что сын станет таким же рабочим, как и он сам. «Чего ревешь, дурочка? Главное, чтоб хороший человек вырос, а токарное дело прокормит. Не всем же на академиков учиться…»
Однажды вечером (Рогов хорошо помнил этот разговор), когда отец вернулся и семья села за стол, мать сказала:
— Силина-то Екатерина совсем рехнулась.
— А что? — не отрываясь от еды, спросил отец.
— Ребеночка завела.
— Да ну! — Отец даже поперхнулся. — Ай да работнички! Сколотили, значит, на старости лет?
— Помолчи! — прикрикнула мать, покраснев и показав глазами на детей — дескать, сообразил, когда язык распускать. — Да ему уже одиннадцать лет, ребеночку!
— То есть как это одиннадцать?
— Да так вот, — сказала мать и замолчала, решив, что дальше при детях об этой истории говорить незачем. Что произошло у Силиных, Георгий узнал позже.
…Первым на работу уходил Владимир Иванович Силин, потом убегал в школу Володька, и Екатерина Федоровна оставалась одна. По дому она двигалась медленно, год от года все хуже и хуже становилось с сердцем. Врачи говорили разное, но сходились на одном — нужно ехать лечиться, а она не ехала и, когда соседи принимались бранить ее, оправдывалась тем, что никак, ну никак не может оставить двух мужиков без своего присмотра. «Мужиков жалеет! Ты себя пожалей». — «Ничего, не помру. А вот они без меня пропадут». И могла бы поехать, даже путевку муж выхлопотал в завкоме, льготную, совсем дешевую, но в последний момент махнула рукой — бог с ней, с путевкой. Уезжать из дому к незнакомым людям, в незнакомые места — ей становилось страшно от одной этой мысли. Нет уж, действительно, бог с ней, с путевкой. Стирать можно не спеша, воду носят мужчины — так уж было заведено, полы моет Володька. Не хочет, ворчит про себя, но все-таки моет…
То, что она никуда не поехала, обрадовало мужа. Его тоже страшило, как это она уедет, — такого в их жизни за все пятнадцать лет еще не случалось. Если жена уходила вечером к кому-нибудь из соседок, он тосковал, ходил по комнатам, потом не выдерживал и шел за ней. И когда она возвращалась, устраивался с газеткой на кухне: вот и хорошо, вот и все дома, а что она делала, его уже не интересовало. Главное — она была дома, и он успокаивался.
В тот день, вернее утро, все было как обычно: первым ушел муж, потом Володька. Она вымыла посуду, пора было сходить в магазин, она уже оделась, когда услышала осторожные шаги на чердаке. Потолок чуть потрескивал, звук был легкий, едва различимый, но она услышала и вышла в палисадник. Там, на чердаке, с вечера было развешано белье.
На чердак вела приставная лестница, и Екатерина Федоровна поднялась по ней. Она делала все это, не испытывая страха, скорее с каким-то удивлением, потому что в Липках никогда не бывало никаких происшествий, разве что подерутся подвыпившие мужики, да и тех быстро растаскивали по домам. О кражах тут вообще давно не было слуху. И вдруг эти шаги на чердаке…
Там было сумрачно. Свет проникал только через дверь да маленькое оконце на другом конце чердака. Глаза не сразу привыкли к этому полумраку. Она стояла на лестнице, все-таки не рискуя сразу ступить на мягкий, густо покрытый опилками пол, и всматривалась туда, в полумрак. Сначала она увидела пустые веревки, белье с них было уже снято, — потом ей показалось, что тот прячется за дымоходом, и она сказала:
— Выходи, чего уж…
Никто не вышел, никакого движения она не уловила.
— Белье-то хоть высохло? — спросила она.
— Высохло.
— Ну и хорошо. Давай его сюда, я сама его спущу.
Там, за дымоходом, прятался ребенок. Он вышел, таща тюк с бельем. Все, что было, он собрал в простыню, и простыня была в опилках — очевидно, он расстелил ее на полу, когда собирал белье, и сейчас он тащил этот тюк с трудом, он был слишком тяжел для него.
— Ну вот и хорошо, — сказала Екатерина Федоровна, когда оба они спустились с лестницы. — Помоги донести.
Мальчишка покорно взялся за тюк. Ей не нужна была его помощь. Ей было нужно, чтобы он вошел в дом.
Он стоял посреди кухни, опустив руки и голову, — маленький, худенький, ей даже показалось — весь какой-то прозрачный (позже она так и говорила соседкам: «Понимаете, смотрю на него, а он мне вроде голубым кажется»), покорный, даже безразличный ко всему, что с ним происходит сейчас. Возможно, он ждал, что эта женщина ударит его. Он не пытался удрать, хотя мог там, в палисаднике, бросить тюк и выскочить на улицу. Она не смогла бы погнаться за ним. Он просто стоял и ждал, что с ним будет дальше; а дальше эта женщина повернула его за плечи к рукомойнику и приказала вымыть руки, потом подвела к столу и кивнула: ешь. Она налила ему кружку молока и, не садясь, смотрела, как осторожно он начал есть хлеб с колбасой, запивая молоком, — все так же, все не поднимая глаз, внутренне съежившийся в том же ожидании удара и не верящий, что удара не будет. Может, его ударят потом, после этой колбасы и этого молока?
— Как тебя звать?
— Коля.
— А по фамилии?
— Бочаров.
— Откуда же ты, Коля Бочаров?
— Я не знаю, — сказал он.
Он жил в детдоме, и обокрасть чердак его подбили более взрослые ребята. Все это он рассказал Екатерине Федоровне, когда понял, что его не ударят. Но рассказывал он это с прежним равнодушием забитого, ничего не понимающего человека, которому, в общем-то, уже все равно, что с ним будет дальше. Это Екатерина Федоровна поняла или, скорее, почувствовала сразу и сама испугалась этой безразличности.
Жалость? Нет, пожалуй, это была не просто естественная женская жалость, щемящая до боли, до острого желания схватить этого мальчишку, прижать к себе и завыть на все Липки. У нее было ощущение, будто она видит тонущего. Еще секунда-другая, и человека не станет, и в том, что его не станет, будет виновата именно она. Во всяком случае, примерно такими словами она объясняла соседкам, почему решила оставить Колю у себя.
Это решение было настолько стремительным и уже бесповоротным для нее, что муж даже не стал спорить. Он вообще никогда не спорил: все, что делала Екатерина Федоровна, казалось ему единственно верным. У него не было такого чувства сострадания, но уж если она решила оставить мальчишку — стало быть, так надо, а раз надо, то и говорить не о чем. Проживем. Слава богу, заработки неплохие, да и огород имеется.
Володька — тот просто опешил, вернувшись из школы. Грешным делом, Екатерина Федоровна ожидала его прихода с тревогой. Она встретила сына на крыльце и, рассказав о том, что произошло, спросила:
— Так как — оставим, или пусть идет, куда хочет?
Уже в самом тоне, каким это было спрошено, он уловил ответ. Но чужой человек в доме!
— Где он?
— Спит, — сказала мать. — Не надо его будить.
— Я не разбужу. Я только посмотрю.
— Посмотри, — разрешила мать.
Владимир был долговяз — Колька показался ему совсем маленьким, да и спал он, словно какой-то зверек, свернувшись калачиком, подтянув коленки едва не к самому подбородку. Братишка объявился! Это никак не укладывалось в его сознании. Это разрушало его привычный домашний уклад, где всегда было место только троим, и появление четвертого оказывалось неудобным и мешающим. Мать стояла за его спиной. Он тихо вышел и сел на кухне, возле окна.
— Ну так как же? — настойчиво переспросила мать.
Володька пожал плечами.
— Так надо, Володенька, — строго сказала мать. Она знала, что в сыне нет ни ее боли, ни ее жалости, ни ее ответственности за этого маленького человека, который так сладко спал сейчас за стеной, и это печалило ее. — Разве ты не понимаешь?
— Понимаю не понимаю — какая разница, — сказал он. — Пусть остается, мне-то что.
— Значит, мне — что, а тебе — ничего?
Он почувствовал, что мать начинает сердиться. Она сердилась редко, и то лишь в тех случаях, когда сын делал что-то совсем не так. Сейчас как раз было «не так», и она сердилась на его недоброту. Впрочем, она тоже была не права в эти минуты: слишком уж все было неожиданным, чтобы так, сразу, принять совсем чужого человека.
Он принял его позже, когда Кольку отдали из детского дома (пришлось много ходить и хлопотать) и когда он почувствовал, что становится для него чем-то вроде кумира, божка, которому тот покоряется безропотно и безоглядно. Это было приятное чувство не только превосходства, но и защитника, чувство доброй снисходительности и одновременно покровительства, пусть и прикрытого напускной небрежностью к «недомерку» и «салаге». В школу теперь он шел вместе с Колькой.
Учился новый член семьи средне, хотя старался очень, — все было запущено в нем. Осталось одно: сердечность. То, что с ним произошло, то, что его не ударили, когда поймали с бельем, не отвели в милицию, а накормили, уложили спать, вообще оставили у себя, — потрясло его. Все его маленькое, напуганное, еще безвольное существо впервые в жизни наполнилось любовью и тем трепетным, нежным чувством благодарности, от которого хотелось плакать — так оно захлестывало мальчишку. Он стремился платить тем же — полной отдачей своих малых силенок — воду таскать так воду, копаться на огороде, выжимать белье, носить продукты из магазина, лишь бы что-то делать, и все стремительно, все бегом, будто боясь, что может упустить еще какие-нибудь дела и их сделают без него.