Семейное дело — страница 64 из 160

В вагоне кроме них никого не было.

— Ну, ты даешь, сержант! — помотал головой Еликоев, когда поезд тронулся. — А я ведь на самом деле всю ночь буду ходить по улице. Ходить и ждать.

— Девушка? — спросил Бесфамильный.

— Женщина, — ответил тот. — Совсем девчонка. Ребенок у нее от меня, понял? Сын. Вот, сержант, какие дела…


— Ты думаешь, почему я в таксеры подался? Мне деньги не на машину нужны, а она их все равно не берет. Простить меня не хочет — понял?

История-то, в общем, паршивая. Позапрошлой осенью кинули нас на картошку в Запешенье, так сказать помощь рабочего класса сельским труженикам, — приехали, устроились, разнюхали, где вечерок можно провести, — не ахти как весело: кино в местном центре культуры и танцульки до двенадцати. В буфете даже пива нет, только ессентуки для печеночников да бутерброды с сыром с загнутыми краями. Ну, принесешь с собой «маленькую», хлопнешь под ессентуки — все веселей.

Девчонок было достаточно, так что местные парни не очень на нас бросались. У нас с ними договор был — которая уже занята, к той не подходить. Сам понимаешь, что нам одни сковородки остались.

Смотрю, мы танцуем, а одна такая стенку спиной подпирает. Совсем пацанка. И чего я только подкатился к ней? Жалость, что ли, была какая-то? Короче говоря, только с ней в тот вечер и танцевал, назло всем. Другие глаза закатывают, блекочут чего-то про высокие материи, а эта танцует — и глаза такие испуганные, будто я живой тигр. Даже говорит шепотом. «Как звать?» — «Таня». — «А фамилия?» — «Передерина». Хочешь — верь, не хочешь — не верь, ничего у меня к этой девчонке не было. Плечики у нее — как две булавки, уколоться можно… Ребята надо мной потом потешались: ну и оторвал себе девчонку! Переверни — вместо швабры пол подметать можно.

И все-таки в ней что-то такое было. Ты же сам знаешь, наш брат деревенских не очень-то… «Ах, не надо меня провожать, батяня увидит — заругает!» Нам кого побойчей подавай, чтоб и рюмку выпила, и вообще… Наверно, познакомься я с такой в городе, и глаз бы на нее не положил. Наверно… А тут меня словно юзом занесло, как на скользкой дороге. Картошку собираю, а о ней думаю.

Что я знал о ней? Да почти ничего. Зато про себя чего только не вкручивал! Сейчас вспомнить и то противно. Даже врал, что отец у меня был аварский князь. Она слушает, смотрит на меня и еще больше поло́хается.

Знаешь, никогда я не думал, что во мне сволочь сидит. Человек и человек, не лучше и не хуже других. А оказалось — сидела во мне все-таки сволочь. Как-то после танцев она согласилась со мной пройтись, ну, идем, и я ей про свое одиночество толкую, про надоевшую жизнь, словом прикидываюсь, как могу, — и слышу, она носом хлюпает. Верит! Тут уж я решил не тушеваться. Обнял ее, а она дрожит, потом ослабела все-таки. И целоваться-то она не умела — подставила губы, и все.

Сволочь я, конечно… Где бы понять, и подшлепнуть ее пониже спины, и прогнать домой в куклы играть, а я уж совсем дошел. Хочешь, говорю, женюсь на тебе? Комната в городе есть, заработок подходящий, по винной части не очень, чего ж еще! И снова про одиночество, конечно.

Там, у реки, шалаш был. Какой-то старик сварганил детишкам, чтоб на рыбалке от дождя прятались. Я этот шалаш давно уже приметил. Подвел к нему Татьяну, говорю: «Отдохнем». Молчит и дрожит только мелко-мелко. Ну, короче говоря, в том шалаше и начались у нас близкие отношения…

Через пять дней мы уехали, и я даже забыл о ней. Так, вспомнишь иной раз, усмехнешься — ну и дунька деревенская, как это я ловко… Самому себе нравишься. А потом и вовсе забыл.

Вдруг подходит мастер, говорит — секретарша директора звонила, тебя требует. Соображаешь? Не секретарше же я понадобился? Иду. Сидит такая фурия с буклями, а у окошка — женщина лет под пятьдесят, полная, в очках. «Вы Еликоев?» — «Ну, я», — говорю. «Пойдемте в кабинет директора, дело у меня к вам есть». Не успел я войти, она тут же, как обухом по голове: «Вы знаете, что у вас ребенок должен быть?» — «От кого же?» — «От вас, от вас. Таню Передерину помните?»

Я не слабак какой-нибудь, а тут, честное слово, весь ливер куда-то в низ живота ушел. Что мне потом эта женщина говорила, так толком и не помню. В субботу еле дождался утра и первым поездом рванул в Запешенье…

Давай пойдем в тамбур, покурим.


Отец у нее вроде ее самой — замухрышка, а оказалось — мужик железный. В дом он меня не пустил. Там, напротив их дома, — чайная, пошли мы в чайную. Сели. Он меня разглядывает, будто иголками колет. «Так зачем пожаловали?» — спрашивает. «Как это зачем? Узнал, что у Тани ребенок должен быть». — «А вам-то до него какое дело, гражданин хороший?» — «Как это какое дело? Мой все-таки должен быть ребенок». — «Значит, спохватились? — говорит. — Так ведь нам, гражданин хороший, вы ни к чему. Как-нибудь сами вырастим, да еще, будет срок, про отца расскажем, какой он есть».

Понимаешь, сижу я, слушаю и ничего возразить не могу. Кругом не прав! Каюсь, подумал — ну, не хотите и не надо. И тут же сам себя последними словами покрыл. Вспомнил, что без отца рос — нас отец рано бросил, — и хоть в крик кричи…

«Чего ж молчите?» — спрашивает. «Нечего, говорю, отвечать. Только поверьте, что я без Тани и без ребенка не могу». — «До сих пор мог, а теперь не можешь? Ладно, говорит, посиди здесь, я к Татьяне схожу».

Минут через двадцать смотрю — идет Татьяна. Я через улицу к ней. Желтая вся, в темных пятнах, и плащик на животе уже не сходится, на одну верхнюю пуговицу застегнут. Стою перед ней как побитая собака. «Таня, говорю, я ж ничего не знал. Хочешь, хоть сейчас поедем в город». Дотронуться до нее было страшно. Все-таки протянул руки, чтоб за плечи взять, а она как отшатнется от меня. «Уезжай, говорит. И не приезжай больше никогда. Все уже проверено, какой ты на самом деле». Повернулась и ушла.

Ночь я на крылечке чайной просидел. Кто-то даже местного милиционера вызвал. Ну, я растолковал ему, что и как. И все воскресенье возле дома ходил. Отца ее видел. Он прошел и даже не поздоровался со мной.

Дай-ка мне «беломорину», а то этими сигаретами не накуришься — трава…


С тех пор каждую субботу и езжу в Запешенье. Меня там уже все знают. Председатель колхоза раза три к Передериным ходил, разговаривал. Все бабы на моей стороне. Как Татьяну из роддома привезли — видел. А подойти побоялся: мало ли, разнервничается, молоко пропадет. Это мне так бабы посоветовали — не подходить.

Она с ребенком гулять выйдет, катит Сережку в коляске, а я сзади на тридцать метров иду. Не железная же, думаю, должна же понять, есть же у нее сердце. И дождался все-таки. Отъехала подальше от дома, остановилась и кивнула мне: подойди, мол. Я эти тридцать метров за секунду рванул. «Смотри», — говорит. Я смотрю, а у него брови мои, черные! А потом уже ничего не видел — стоял, а в горло мне будто ваты набили, только и думал, чтоб не разреветься. Спрашиваю Таньку: что сделать, чтоб ты простила? А она мне снова: «Уезжай. Простить, говорит, могу, а поверить уже, наверно, никогда не сумею».

Вот тогда я и ушел с завода. Телегу мне дали старенькую, а я на ней все равно полтора плана гнал, и чаевые брал, над каждым гривенником трясся. Себе оставлял всего ничего, остальное переводил Таньке. Переведу, а через четыре дня перевод обратно приходит.

Вот так и живу — понял? Сережка уже по палисаднику на своих двоих топает, а я его через забор каждый раз вижу. Смотрю, а у самого душа стоном стонет: сын!


— Тебе, что же, только сын нужен?

— Нет, — тихо сказал Еликоев. — Мне они вместе нужны. Я нынешних девчонок знаю, а Танька не такая. Ты, сержант, еще не поймешь, ты в этих делах младенец. Это что — Громыхалово проехали? Через три остановки Запешенье… А если ты думаешь, что сможешь помочь мне, — брось! Ничего у тебя не выйдет, сержант, уж поверь мне.

— Я знаю, — кивнул Бесфамильный. — Только ты сам не отступись.

— Я? — удивленно и, пожалуй, даже обиженно спросил Еликоев.

— На самом деле, не железная же она, твоя Татьяна, — задумчиво сказал Бесфамильный. В нем все бунтовало, он не умел не помогать другим, но знал, что здесь не может помочь ничем, и сознание собственного бессилия было отвратительным. Еликоев прав. Ничего у меня не выйдет. Выйти может только у него — через полгода, год, полтора — выйдет! Бесфамильный был убежден в этом, потому что, сам спасенный от смерти душевным порывом чужого, в сущности, человека, верил в конечное торжество справедливости и доброты.

Они вернулись из тамбура в пустой вагон и сидели молча. Еликоев смотрел в окно, в ночь, в темноту, где изредка мелькали огоньки, и Бесфамильный думал, что ему сейчас легче. Человеку всегда легче, когда он не один на один с самим собой.


Зимнюю сессию Лида сдала неважно и сразу же уехала к родителям на заставу на все каникулы, хотя ехать ей не хотелось. Одна мысль, что две недели она не будет видеться с Кричевским, приводила ее в отчаяние. Но и мать и отец настаивали, требовали, чтобы она приехала, и она поехала. Кричевский не пришел проводить ее. Они попрощались в коридоре: «Ну, будь здорова и набирайся сил к летнему штурму». Он был сдержан, сух. А ей хотелось обнять его, прижаться к нему — при всех, пусть видят, пусть осуждают, наплевать. Но было только рукопожатие — и все.

…Он знает, как я сдала сессию: две тройки. Он думает, что я тупица, и не хочет понять, что это из-за него. Что я не могу уже спокойно заниматься. Господи, да что же это такое! Если бы мне еще три месяца назад сказали, что со мной произойдет это, я бы только рассмеялась. А тут голова идет кругом, как только увижу его, и ноги делаются ватными. И он, конечно, все видит, все понимает и молчит. И опять возле него вьются эти накрашенные третьекурсницы с сигаретками. А сейчас он уедет в Москву, ему и каникулы — работа, и две недели обернутся для меня двумя годами, это-то я уже знаю точно…

Так оно и было. Две недели показались ей мучительными. Она уехала на день раньше, соврав, что у нее дела.

Только один раз отец спросил ее, видится ли она с Бочаровым, и, вспыхнув, Лида ответила — очень редко, да и зачем? Савун поглядел на нее пристально и, казалось, хотел спросить о чем-то еще, да так и не спросил.