ней клетке.
Ночью оттуда, из клеток, доносился тяжелый, угрюмый рык, и собачонка на барже заходилась отчаянным, трусливым лаем. Ольга просыпалась, прислушивалась — рык сменялся каким-то хохотом, и отец, переворачиваясь на другой бок, говорил сквозь сон: «Шакалы, чтоб их…», — а собачонка снова захлебывалась от страха и царапалась в дверь, под людскую защиту. «Да спи ты, окаянный! — прикрикивала мать не то на мужа, не то на собачонку. — Господи, за что мне только такое наказание?..» Но утром Ольга все-таки спросила отца про ту деревню. Он провел ладонью по ее голове. «Что было, то сплыло. Иди-ка поиграй-ка, а вечером в город пойдем сушки покупать…» Так он ничего и не сказал ей, где же была та деревня. Почему не сказал? Что скрыл от нее?
Все-таки она что-то начинала понимать, пусть смутно еще, но уже с тревогой. Как-то на стоянке с соседней баржи пришла молодая женщина, жена правильщика, и сказала матери, что пароходство открыло летние лагеря для детей, вот туда бы Ольгу и отдать, чего девчонке мотаться все лето по рекам. И кормежка там лучше, и уход, и вообще… Тогда мать закричала. Она толкала эту женщину к сходням, наваливалась на нее всем своим тяжелым телом и кричала, чтоб духу этой б. . .щи тут больше не было. «Все отобрали, так теперь и дочку хотите?! — кричала она. — Ах ты, сука партейная, ты сначала своих нарожай!» Муж пытался оттащить ее, она ударила его локтем в лицо. «У меня отец-мать не знаю в каких лагерях, а она и мою дочку туда же захотела».
В другой раз Ольга, игравшая на палубе, увидела мать, возвращавшуюся из города. С большим мешком на спине мать поднялась по сходням и хрипло спросила: «Отец где?» Отец спал. Мать выругалась и пошла с мешком в домик. Двери были открыты, и Ольга слышала все.
«Тебе только дрыхнуть, а мне с пупка срываться! Бери, спрячь».
«Опять ты…»
«А не твоего это ума. Все так делают, и я буду, понял? У дочки вон пальта нет, сами на топчане спим, а у людей вон кровати с шарами!»
«Найдут ведь, Лиза. На барже где спрячешь?»
«Да ты встанешь или нет, байбак проклятый! — закричала мать. — Кому сказано?»
Ольга услышала шум — должно быть, мать просто стащила его с топчана на пол.
Осенью Ольге и впрямь купили пальто, малость великоватое, на вырост, отец разломал на дрова топчан, а в домике появилась никелированная кровать с четырьмя большими шарами и десятком маленьких. Значит, матери все-таки удалось сделать что-то такое, чего нельзя было делать. Но спрашивать о чем-либо Ольга не могла: отец не ответит, а мать, чего доброго, влепит оплеуху — тем все вопросы и кончатся…
Очевидно, мать не только спекулировала. В последние перед войной годы в их домике на барже поселялись какие-то незнакомые люди. Они приходили ночью, плыли несколько дней, не выходя из домика, спали на полу и уходили тоже ночью. Конечно, мать брала с них за проезд. Ольга помнила каких-то стариков и старух, мужиков, обросших бородами (один, крепко выпив, рассказывал отцу, что два года искал на Псковщине клад, да так и не нашел), и убогих калек, едущих молиться в Саратов, в Сергиевскую церковь, где, говорят, протоиерей Гавриил молитвой спасает от всяческих недугов и напастей.
Да, с грустью думалось ей сейчас, странной все-таки была та пора. Странной и одинокой. Быть может, оттуда и нынешняя моя робость? Дворы, игры, первые привязанности, даже первые ссоры — все, все, как в обычном детстве, — ничего этого у меня не было. Пионерские лагеря, костры, походы, «Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка…», барабаны, торжественные линейки — нет, я не знала этого. Смешно, даже грибы я научилась собирать уже в войну. Ободранная кукла да блохастый Трезорка — вот и все, что было из радостей там, далеко, на барже… И еще — вода, шуршащая за бортом. Стоит закрыть глаза — и вот он, запомнившийся уже на всю жизнь шорох воды…
Нет, если как следует вспомнить, все-таки там было и счастливое время — в 1938 году, когда осенью буксир привел их баржу на зимовку сюда, в Большой город…
…Отец и мать стояли в коридоре, и, уходя от них, Ольга все оборачивалась, как бы стараясь убедиться, что они здесь и никуда не денутся. Большая, тяжелая мать с большими руками, сложенными на животе, и маленький отец, мнущий свою драную шапчонку. Потом она увидела, что отец перестал мять шапчонку и несколько раз махнул ей — мол, не бойся, иди! — и вдруг быстро перекрестил Ольгу сложенными в щепоть пальцами.
Учительница привела Ольгу в класс, и она замерла у порога, потому что все, кто там был, повернулись к ней, и первым движением Ольги было выскочить обратно, в коридор, где стояли отец и мать. Но учительница подтолкнула ее, а другая учительница, которая что-то писала на черной доске, недовольно спросила:
«Новенькая?»
Этот строгий, недовольный голос словно прижал Ольгу к двери, и уже не страх, а ужас охватил ее, так что казалось — она шагу не сможет ступить туда, вперед, в загудевший класс.
«Тихо! — прикрикнула учительница у доски. — Почему так поздно? Через полтора месяца… Ну, что же ты молчишь? Ты немая?»
За Ольгу ответила другая учительница и снова подтолкнула:
«Иди и садись».
А класс уже радостно подхватил: «Немая, немая!»
Рядом с ней оказался мальчик в серой курточке и замотанной старым шарфиком головой. Из-под шарфика виднелась вата.
«А у меня ухо болит, — тихо и серьезно сказал мальчик, помолчал и добавил: — А ты на самом деле немая?»
«Нет», — сказала Ольга.
Очевидно, она сказала это слишком громко — в классе засмеялись, учительница обернулась.
«Новенькая, как тебя зовут?»
«Оля».
«Ты разве не знаешь, что в классе, на уроке, надо вести себя тихо?»
«Знаю».
«Встань», — шепнул ей мальчик.
«Правильно, Сережа. Когда разговариваешь с учительницей, надо вставать».
Ольга встала.
«Ну вот и постой немного. Внимание, дети…»
Что-то щелкнуло Ольгу по затылку раз и другой. Она обернулась — туго скатанная и согнутая бумажка больно ударила, на этот раз в щеку. С задних парт в нее стреляли из рогаток. Она увидела — тонкие резинки надеты на пальцы. Еще один щелчок, на этот раз в шею.
Учительница ничего не видела. Она писала на доске цифры. А Ольга стояла и плакала — от страха, бессилия, неожиданности, обиды, боли…
Все это она помнила потом отчетливо.
И помнила, как встал Сережа с замотанным ухом, спокойно прошел в конец класса, ударил одного мальчишку деревянным пеналом по голове, вернулся и так же спокойно сел на свое место.
Стрельба прекратилась сразу же. Учительница стояла, отвернувшись, и ничего не заметила.
Это было как чудо. Как будто все сразу переменилось, и страх ушел.
Когда раздался звонок, она не поняла, что сейчас будет переменка. Она просто не знала еще, что есть звонки и переменки. Она продолжала стоять, когда все сорвались со своих мест и побежали в коридор. Потом вышла и учительница. Ольга все стояла, а Сережа с завязанным ухом сидел рядом.
«Ты никого не бойся», — сказал он, доставая из парты портфель.
«Я не боюсь».
«Ты где живешь?»
«На реке».
Он не удивился. На реке так на реке.
«Читать умеешь?»
Она кивнула.
«А у меня вот двойки, — вздохнул он. — Такая неприятная досада…»
Она поглядела на его тетрадку, лежавшую на парте. Точно такая же, как и у нее, — зелененькая, и вещий Олег стоит над черепом своего коня, а снизу написано: «Сережа Ильин».
«А у тебя очень болит?» — спросила она.
«Ничего, — ответил Сережа Ильин. — Теперь уже не очень».
…В первом классе она так и недоучилась: как только прошел ледоход, баржа тронулась в путь, и во второй класс Ольгу отвели в Чистополе. Опять она опоздала, опять была поздняя, холодная осень, и на рынке, возле самой школы, продавали замороженное в мисках молоко.
Робкая, молчаливая, на переменах она забивалась в угол, ее дразнили, дергали, иногда поколачивали, и она тихо плакала, а потом, уже дома, на барже, заново переживая прожитый день, представляла себе, как вдруг появляется Сережа Ильин и сразу становится хорошо — все его боятся и никто ее не трогает. Она не помнила Большой город, только Сережу Ильина, потому что он был для нее пока что первым и единственным спасителем от непонятной и пугающей жестокости. Даже отец не мог ее защитить. Отец сам нуждался в чьей-нибудь защите. Временами она представляла себе, как им было бы хорошо вчетвером: Сереже, ей, отцу и Трезорке. Матери в этих мечтаниях места уже не отводилось.
Особенно она ждала счастливого появления Сережи, когда ее силком, помимо воли, втягивали в грубые игры. «Ты Москву видала?» — «Нет». Ее хватали за голову и приподнимали: «Во-он она, видишь?» «А как крапива кусается, знаешь?» — «Нет». Двумя руками ее хватали за запястье и начинали крутить в разные стороны — больно до слез, а ребята хохочут, — вот какая она, крапивка-то! А в общем, ребятам с ней было неинтересно: ни в гляделки она не умеет играть, ни в догонялку — дохлярик, одним словом. Молчит весь день и только козьими глазами моргает.
Обычно детская память редко сохраняет подробности, в ней остаются лишь те образы, которые особенно поражают воображение. Все остальное расплывается, уходит вовсе и никогда не возвращается даже смутным отзывом в душе. Три года, что прошли после, не оставили в Ольге следа. Ведь, в сущности, все оставалось по-прежнему: реки, движение, наплывающие берега, шорох воды внизу, стук дождя о палубу, знакомые причалы, хриплые голоса грузчиков, не отличимые друг от друга… Газеты, которыми были оклеены стены домика, давно выцвели и пожелтели. Отец купил обои, синенькие в цветочках. Это она помнила точно, какие были обои. Она ходила в магазин вместе с отцом, и ей понравились эти синенькие. Может быть, ей так особенно и запомнились эти обои потому, что на следующий день началась война.
Очевидно, отец ушел на фронт не сразу. Но была привокзальная площадь, и много людей, веселых или плачущих. Она сама плакала. Отец держал ее на руках, потом опустил и сказал: «Ну, пора» — и у него была счастливая улыбка. Она не могла ошибиться. Слишком хорошо она запомнила эту счастливую улыбку. «Может, простимся?» — угрюмо сказала мать. «А, — махнул рукой отец, — что толку-то? Все, гуляй, Петруша, по долинам и по взгорьям!» Наверно, он был выпивший тогда — нагнулся, чмокнул дочку в голову и ушел, не оборачиваясь, в зимней шапке, драном ватнике и белых парусиновых баретках.