Леди Эллинор вдруг остановилась и опять посмотрела, на меня. Я молчал.
– Может-быть он и обвинял меня? – прибавила она, опять краснея.
– Никогда, леди Эллинор.
– Он имел право на это, хотя и сомневаюсь я, что обвинил-бы меня за дело. Однакоже нет; он никогда не мог оскорбить меня так, как, давно уже, оскорбил м. де-Какстон в письме, которого горечь обезоруживала всякий гнев, где упрекал меня, что я кокетничала с Остином, с ним даже! Он, по-крайней-мере, не имел права упрекать меня, – продолжала леди Эллинор горячее и презрительно приподняв свою губу, – потому-что, если я и питала сочувствие к его необузданной жажде романической славы, это было в той надежде, что избыток жизненности одного брата возбудит другого к честолюбию, которое сделало-бы пользу его уму и подстрекнуло энергию. Но это теперь все старые сказки о глупостях и иллюзиях; я скажу только то, что, всякий раз, когда я думаю о вашем отце и даже о дяде, я чувствую, что моя совесть напоминает мне о долге, который мне хочется заплатить, если не им, так их детям. По этому, с первой минуты, как я увидела вас, поверьте мне, ваши интересы, ваша карьера сейчас вошли в число моих забот. Но я ошиблась, увидев ваше прилежание к предметам серьёзным и ваш свежий и не по летам дельный ум; и, вся погруженная в планы и соображения, далеко превышающие обыкновенный круг домашних занятий женщины, я ни разу не подумала, когда вы поселились у нас, об опасности для вас или Фанни. Вам больно, простите меня; надо же мне оправдаться. Повторяю, что если-б у нас был сын, который мог-бы наследовать наше имя и нести бремя, которое свет возлагает на родившихся для влияния на судьбы других людей, нет человека, которому-бы и Тривенион и я с такой охотою вверили счастье дочери, как вам. Но дочь моя единственная представительница женской линии и имени отца: одно её счастье нельзя мне класть на весы, а и её долг, долг её рождению, карьере благороднейшего из патриотов Англии, долг её – говорю без преувеличения – к стране, которой посвящена вся эта карьера!
– Довольно, леди Эллинор, довольно: я вас понимаю. У меня нет надежды, никогда не было надежды; это было безумие, оно прошло. И только, как друг, спрашиваю я опять, можно ли мнь видеть мисс Тривенион при вас, прежде… прежде нежели отправлюсь я в эту долгую, добровольную ссылку, для того чтобы – почем знать? – оставить прах мои в чужой земле! Да посмотрите мне в лицо: вам нечего бояться за мою решимость, за мою искренность, за мою честь. Но в последний раз, леди Эллинор, в последний! Ужели просьбы мои напрасны?
Леди Эллинор была, видимо, неимоверно-тронута. Я стоял как-бы сбираясь упасть на колени. Отерев свои слезы одной рукой, она нежно положила другую мне на голову и тихо произнесла:
– Умоляю вас не просить меня; умоляю вас не видеться с моей дочерью. Вы доказали, что вы не эгоист; докончите победу над собой. Что сделает такое свиданье, как-бы вы ни были осторожны, как не взволнует мою дочь, возмутит её мир…
– Не говорите этого: она не разделяла моих чувств.
– Если-б и было противное, может ли в этом сознаться её мать? Когда вы вернетесь, все эти сны будут забыты; тогда мы можем встретиться по старому, я буду вашей второю матерью, и опять ваша карьера будет моей заботой; но не думайте, что мы дадим вам прожить в этой ссылке столько, сколько вы, по видимому, располагаете. Нет, нет: это путешествие, экскурсия, отнюдь не поездка за состоянием. Ваше состояние, ваше счастье – предоставьте их нам, когда вы вернетесь!
– Так я не увижу её больше! – прошептал я, встал и молча пошел к окну, чтоб закрыть лицо. Большие борьбы жизни ограничены мгновениями. На то, чтобы склонить голову на грудь, чтобы прижать руку к брови, мы издерживаем едва секунду из дарованного нам писанием семидесятилетия, но какой переворот под-час совершается внутри нас, покуда эта маленькая песчинка неслышно падает в клепсидр.
Твердою стопою возвратился я к леди Эллинор и спокойно сказал:
– рассудок говорит мне, что вы правы, и я покоряюсь, простите меня! и не считайте меня неблагодарным и чрезмерно-гордым, если я прибавлю, что вам надо оставить мне ту цель в жизни, которая утешает меня и поощряет во всех случаях.
– Что такое? – спросила леди Эллинор нерешительно.
– Независимость для меня самого и достаток для тех, кому жизнь еще сладка. Вот моя двойная цель, а средства достигнуть ее должны быть мое собственное сердце и мои собственные руки. Прошу вас передать вашему супругу мою признательность и принять мои горячия молитвы за вас и за нее, кого я не хочу называть. Прощайте, леди Эллинор.
– Нет, не оставляйте меня так скоро. Мне нужно обо многом поговорить с вами, расспросить вас. Скажите, как ваш батюшка переносит свои потери? скажите, есть ли надежда, что он позволит нам сделать что-нибудь для него? При настоящем влиянии Тривениона, в его распоряжении много мест, которые пришлись-бы по вкусу прихотливой лени ученого. Будьте откровенны?
Я не мог противостоять такому участью, опять сел и, как умел спокойнее, отвечал на вопросы леди Эллинор и старался убедить ее, что отец мой чувствует свои потери лишь на столько, на сколько они касаются меня, и что не в силах Тривениона вырвать его из его уединения или вознаградить его чем-нибудь за перемену в его привычках. – За тем, после моих родителей, леди Эллинор спросила о Роланде, и, узнав, что он приехал в город со мной, изъявила непременное желание видеть его. Я сказал, что передам ему её желание, а она задумчиво спросила:
– У него есть сын, кажется, и я слышала, что между ними была какая-то размолвка.
– Кто мог вам сказать это? – спросил я удивленный, зная, как тщательно дядя скрывал тайны своих семейных неприятностей.
– Я слышала от кого-то, кто знал капитана Роланда, забыла я, когда и где, но дело не в том.
– У Роланда нет сына.
– Как?
– Его сын умер.
– Как эта потеря должна была огорчить его!
Я не отвечал.
– Но верно-ли, что его сын умер? Какая бы радость, если б это была ошибка, если б сын его оказался жив!
– У дяди твердый характер и он смирился; но, простите мое любопытство, слышали вы что-нибудь об этом сыне?
– Я? что мне слышать? Но мне бы хотелось послушать от вашего дяди все, что согласился-бы он поверить мне о своем горе, и есть ли какая-нибудь надежда на то, что…
– На что?
– На то, что сын его жив.
– Не думаю – сказал я – и сомневаюсь, чтобы вы могли узнать что-нибудь от дяди. А в ваших словах есть что-то двусмысленное, что заставляет меня подозревать, что вы знаете более, нежели хотите сказать.
– Дипломат! – сказала леди Эллинор, полу-улыбаясь; потом, придав своему лицу строгое и серьёзное выражение, она прибавила: – страшно подумать, что отец может ненавидеть своего сына!
– Ненавидеть? Роланд ненавидел своего сына! Что это за клевета?
– Так это неправда? Удостоверьте меня в этом: я буду так счастлива, если узнаю, что меня обманули.
– Могу уверить вас в этом, но более ничего сказать не могу, потому-что больше ничего не знаю: если когда-нибудь отец сосредоточивал на сыне боязнь, надежду, радость, горе, все отражающееся на отцовском сердце, от теней на жизни сына, таким отцом был Роланд, покуда был жив его сын.
– Я не могу не верить вам! – воскликнула леди Эллинор тоном удивления. – Я непременно хочу видеть вашего дядю.
– Я употреблю все силы на то, чтоб он навестил вас и узнал от вас то, что вы явно скрываете от меня.
Леди Эллинор отыгралась неопределенным ответом, и вслед за этим я покинул дом, где я узнал счастье, которое приносит безумие, и горе, которое дает мудрость.
Глава IV.
Я всегда питал теплую и нежную сыновнюю привязанность к леди Эллинор, независимо от её родства с Фанни и благодарности, которую порождало во мне её расположение, ибо есть привязанность, по природе своей чрезвычайно-своеобразная и иногда доходящая до высокой степени, которая происходит от соединения двух чувств, не часто связанных между собою, – сожаления и удивления. Не было возможности не дивиться редким дарованиям и высоким качествам леди Эллинор и не иметь сожаления при виде забот, беспокойств и горестей, мучивших женщину, которая, со всей своей чувствительностью, жила тяжелою жизнью мужчины.
Исповедь моего отца отчасти уменьшила степень моего уважения к леди Эллинор, оставив во мне грустное убеждение, что она издевалась и над глубоко-нежным сердцем отца и над восторженным сердцем Роланда. Разговор, произошедший между нами, дал мне возможность судить о ней с большей справедливостью, и увидеть, что она действительно разделяла чувство, внушенное ею ученому, – но что честолюбие перемогло любовь, и честолюбие, если и неправильное и в строгом смысле не женское, во всяком случае не площадное, не грязное. Из намеков её и приемов я объяснял себе и то, почему Роланд не понял её видимого предпочтения к нему: в необузданной энергии старшего брата она видела только двигателя, которым надеялась возбудить флегматические способности младшего. В странной комете, горевшей перед нею, она думала найти и утвердить рычаг, который привел-бы в движение звезду. И не мог я утаить мое уважение от женщины, которая, хотя вышла за муж не по любви, но едва связала свою натуру с человеком её достойным, посвятила своему супругу всю жизнь, как-будто-бы он был предметом её первого романа и девичьего чувства. Не смотря на то, что ребенок шел у ней после мужа и что смотрела она на судьбу его с той точки, с которой эта судьба могла сделаться полезною будущему Тривениона, нельзя было, однакож, признав ошибку супружеского самоотвержения, не удивляться женщине, хотя-бы и обвинив мать. Оставив эти размышления, я, с эгоизмом влюбленного, посреди грустных мыслей о том, что больше не увижу Фанни, почувствовал радостный трепет. Ужели это было правда, как намекала леди Эллинор, что Фанни все была привязана к воспоминанию обо мне, которое, при кратком свидании, при последнем прощаньи, пробудилось-бы с опасностью для её душевного мира? Но следовало ли мне ласкать такую мысль?