– Да, нахожу, – отвечал Симон.
– На дворе теперь ужасно суровая зима, здесь же так тепло, в самый раз, чтобы вести разговоры, и я сижу подле вас, подле совсем молодого, как будто слегка опустившегося человека, и в конечном счете забываю о своих обязанностях. В вашем облике есть что-то завораживающее, вы знаете? Так и хочется сию же минуту влепить вам пощечину, от тайной злости, что вы этак глупо сидите тут и странным образом умудряетесь соблазнить другого терять с вами, случайным гостем, драгоценное время. Знаете что: вы все-таки можете еще побыть здесь. Ведь вам это определенно ничего не стоит. Тогда я совершу еще один набег на ваши уши. А сейчас меня ждут обязанности.
И она опять ушла.
Оставшись один, Симон смотрел по сторонам. Лампы струили яркий теплый свет. Люди непринужденно разговаривали между собой. Поскольку настала ночь, кое-кто уже уходил, так как, чтобы воротиться в город, надо было еще спуститься с горы. Два старика, уютно сидевшие за одним из столиков, привлекли внимание Симона своей безмятежностью. Оба седобородые, с довольно свежими лицами, оба курили трубки и оттого выглядели этакими патриархами. Друг с другом они не разговаривали – видать, не было нужды. Время от времени их взгляды встречались, и тогда трубки в уголках рта подрагивали, но совершенно спокойно и, вероятно, совершенно машинально. Судя по всему, бездельники, однако ж бездельники расчетливые, изощренные и чванливые, бездельничающие по причине достатка. Конечно же вместе их свели всего-навсего одинаковые привычки: оба курили трубку, ходили прогуляться, любили ветер, ненастье, природу и доброе здравие, предпочитали молчание болтовне, да и возраст роднил их и связанные с ним особые мелочи. Симону тот и другой показались не лишенными достоинства. Их завершенный приятный вид невольно вызывал улыбку, но не исключал и благоговения, какого требует уже сам возраст. Спокойные лица излучали целеустремленность, законченность и бестревожность. Этих стариков в их деле уже не смутишь, хотя, возможно, дело их было ошибочно. Но, собственно, что такое ошибка? Коли в шестьдесят-семьдесят лет человек избрал себе путеводной звездою заблуждение, то это вещь неприкосновенная, к которой юноше должно питать почтение. Оба эти чудака – а в них действительно было что-то чудаковатое – имеют, наверно, какой-то метод, какую-то систему, в соответствии с коими дали клятву жить до конца своих дней; вот так они выглядели – как двое, отыскавшие для себя что-то такое, что им служило и побуждало безмятежно смотреть навстречу концу. «Мы двое разгадали ваш секрет» – говорили их лица и позы. Забавно, трогательно и, пожалуй, достойно размышлений – смотреть на них и стараться угадать их мысли. В частности, понаблюдав за ними немножко, ты сразу угадывал, что этих стариков всегда увидишь только вдвоем, не поодиночке, а исключительно вдвоем! Всегда! Такова была главная мысль, какую ты улавливал в их седых головах. Вдвоем по жизни, а то и вдвоем в бездну смерти: видать, таков их принцип. В самом деле, они и с виду казались двумя живыми, состарившимися, но по-прежнему веселыми и бодрыми принципами. Когда настанет лето, они будут сидеть под открытым небом, на тенистой террасе, все так же загадочно набивая трубки и предпочитая молчание разговору. Уходили они опять же всегда вдвоем, а не один за другим – последнее просто немыслимо. Да, вид у них уютный, этого Симон отнять у них не мог. Уютный и упрямый, подумал он, отводя от них взгляд.
Он скользил взглядом по разным людям, обнаружил английское семейство со странными физиономиями, мужчин, похожих на ученых, и других, которых трудно было связать с какой-либо должностью или профессией, видел убеленных сединами женщин, девушек с женихами, примечал людей, по которым было видно, что они чувствовали себя здесь не вполне в своей тарелке, и других, сидевших тут как дома, в кругу семьи. Однако же зал изрядно опустел. Снаружи свистел зимний ветер, было слышно, как кряхтят, отираясь друг о друга, стволы елей. Лес находился всего в десятке шагов от дома, это Симон точно помнил по давним временам.
Пока он предавался раздумьям, снова появилась заведующая.
Она села за его столик.
С нею произошла тихая перемена. Она взяла Симона за руку – совершенно неожиданно. А потом заговорила, никто ее не подслушивал, никто не смотрел:
– Теперь мне вряд ли помешают посидеть с вами, народ мало-помалу расходится. Скажите-ка мне, кто вы, как ваше имя, откуда вы. Глядя на вас, думаешь, что надо непременно спросить об этом. От вас веет вопросами и удивлением, но удивление исходит не от вас, а от того, кто сидит напротив вас и удивляется вам. Спрашиваешь себя и удивляешься вам, а потом возникает желание услышать, как вы говорите, и представляешь себе, будто есть в вас что-то такое, что захочет высказаться. Невольно огорчаешься из-за вас. Уходишь от вас, выполняешь свою работу и вдруг, думая о вас, проникаешься к вам жалостью. Это не сострадание, ведь его вы отнюдь не вызываете, да и не просто жалость. Не знаю, что это может быть – любопытство, пожалуй? Дайте-ка подумать. Любопытство? Жажда узнать кое-что о вас, лишь кое-что, нотку, звук. Думаешь, будто уже знаешь вас, находишь не очень-то интересным и все же слушаешь, не сказали ли вы чего-то, что бы стоило услышать из ваших уст еще раз. Когда глядишь на вас, невольно испытываешь жалость, слегка, поверхностно, свысока. В вас чувствуется глубина, а этого никто вроде как не замечает, потому что вы не даете себе труда подчеркивать ее, высвечивать. Мне хочется послушать ваш рассказ. У вас есть родители? Братья и сестры? При одном взгляде на вас предполагаешь, что ваши братья и сестры – люди незаурядные. А вот вас самого считаешь, не можешь не считать незначительным. Как же так? Почему-то с легкостью смотришь на вас свысока. И все же, побыв с вами, видишь, что допустил ошибку, одну из тех, которые возникают оттого, что в вашем лице имеешь дело с чрезвычайно безмятежным человеком, который попросту пренебрег карьерой и не хотел выглядеть лучше и опаснее, чем он есть. Вы кажетесь малоинтересным и еще меньше – опасным, а женщины – это смесь потребности в ласке и упоения дерзкой опасностью, каковая якобы постоянно им грозит. Вы конечно же не обиделись на то, что я сию минуту сказала, вы ведь ни на что не обижаетесь. Совершенно не понять, что у вас на уме. Расскажите мне, я просто жду не дождусь! Знаете, мне бы хотелось стать вашей наперсницей, хотя бы и на час, хотя бы и в воображении. Когда я была наверху, вот только что, мне ужасно хотелось поспешить вниз, к вам, будто вы очень важная персона, которую никак нельзя заставлять ждать и перед которой будь рад, что она к тебе милостива и относится с неким спесивым уважением. А тут сидит человек, чьи щеки вспыхивают ярче, когда я прибегаю! Какое недоразумение, не странно ли? Так, я умолкаю, хочу послушать вас.
И Симон рассказал:
– Мое имя Таннер, Симон Таннер, у меня трое братьев и сестра, я – самый младший, причем не подающий особенно больших надежд. Один мой брат – художник, он живет в Париже, живет тише и уединеннее, чем в деревне, – пишет картины. Сейчас он, наверно, уже чуточку изменился, ведь последний раз я видел его год с лишним назад, но думаю, встреться вы с ним, у вас бы составилось впечатление, что он человек значительный и вполне сложившийся. Иметь с ним дело небезопасно, он пленяет, да так, что ради него можно наделать глупостей. Он до мозга костей художник, и коли я, его брат, немного разбираюсь в искусстве, то обязан я этим ему, а не своему вкусу, ведь только через него мой вкус и смог более-менее развиться. По-моему, он носит сейчас длинные локоны, но они столь же ему к лицу, сколь офицеру – ежик, не выглядят сколько-нибудь вызывающе. Он растворяется среди людей и желает раствориться, чтобы спокойно работать. Когда-то он написал мне в письме про орла, который раскидывает крылья над скалистыми кручами и лучше всего чувствует себя над безднами, а в другой раз написал, что человек и художник должен работать как лошадь, упадет – ну и что? Падение необходимо, только надобно тотчас подняться и вновь взяться за работу. В ту пору он был еще подростком, а теперь вот пишет картины. Если он больше не сможет писать, то вряд ли будет жить. Зовут его Каспар, и в школе и дома его вечно считали лодырем, поверьте, причем потому только, что натура у него спокойная и мягкая. Из школы его забрали рано, поскольку он там не успевал, приставили таскать коробки да ящики, потом он покинул родину и за рубежом научился внушать людям заслуженное уважение. Это один брат, второй – Клаус. Он самый старший, и я считаю его лучшим и рассудительнейшим человеком на свете. Снисходительность, сомнение и раздумчивость сразу читаются в его глазах. Он человек усердный, до такой степени усердный, что никто никогда не постигнет его скромного, сокровенного усердия. Мы, младшие, росли у него на глазах, предавались своим желаниям и страстям, он молчал и ждал, порой ронял словечко заботы и совета, но всегда понимал, что каждый должен идти своим путем, он лишь старался предотвратить дурное, а хорошее в нас мигом примечал, на удивление зорко. Этот брат втайне тревожится обо мне, я точно знаю, ведь он любит меня, вообще любит людей и питает к ним до странности робкое уважение, каким мы, младшие, не обладаем. Хотя он занимает в научном мире значительное положение, я все-таки убежден, что лишь его добросовестность, всегда связанная с робостью, виной тому, что он не поднялся еще выше, так как вполне заслуживает самого высокого и самого ответственного поста. Есть у меня и третий брат, он всего-навсего несчастен, и только, и осталось от него лишь то, что рассказывает воспоминание о прежних его днях. Он в лечебнице для душевнобольных… Возможно, мне не стоило быть с вами столь откровенным? Вам, коль скоро вы сидите здесь и слушаете меня со всем вниманием, определенно интересно узнать чистую правду, а иначе лучше уж не узнать ничего, верно? Вы киваете и, стало быть, говорите, что я уже довольно хорошо вас знаю, коли дерзнул предположить, что вы женщина храбрая и вместе добросердечная. Слушайте дальше. Этот несчастный брат, пожалуй, я спокойно могу так сказать, был идеалом молодого красавца и наделен талантами, подходящими, скорее, галантному, изящному восемнадцатому веку, а не нашему времени с его куда более жесткими и сухими притязаниями. Позвольте мне умолчать о его несчастье, ведь, во-первых, я бы испортил вам настроение, а во-вторых, и в-третьих, а если угодно, и в-шестых, негоже расправлять складки беды, стирать всю торжественность, всю прекрасную, смутную печаль, которая существует, только когда молчишь о подобных вещах. Я лишь тихонько набросал вам портреты своих братьев, и теперь пришел черед девушки, одинокой школьной учительницы, заброшенной в деревушку с соломенными крышами, – моей сестры Хедвиг. Хотите с нею познакомиться? Вы бы доставили радость всем своим чувствам. На свете не сыскать более гордого существа, чем она. Я целых три месяца прожил бездельником у нее в деревне, она плакала, когда я пришел, и смеялась, когда я с дорожным чемоданчиком в руке хотел нежно с нею проститься. Она меня прогнала и одновременно поцеловала. Сказала, что питает ко мне легкое, но неизбывное презрение, но сказала так, словно приласкала. Представьте себе, она терпела меня у себя, когда я заявился к ней, беднее и наглее настырного бродяги, который вспомнил о сестре только оттого, что подумал: «Можешь пойти туда, пока вновь не станешь на ноги». Однако ж все три месяца мы прожили словно в веселом саду, полном крытых аллей. Такое забыть невозможно. Когда я шел в лес прогуляться и от вялости не знал, почесать ли подбородок или за ухом, я мечтал о ней, только о ней, как о самом близком и одновременно самом далеком. Благоговение отдаляло ее от меня, любовь приближала. Она такая гордая, знаете ли, что никогда не давала мне почувствовать, каким оборванцем я выгляжу в ее глазах. Только радовалась, что мне было у нее хорошо и уютно. Так продолжалось до последнего часа, разлука прямо-таки отрезала ее от меня, одним махом, в предчувствии, что я стану говорить лишь обидны