Собрание продолжалось. Рубашкин, выйдя из кабинета и приблизившись к открытым дверям в учительской, остановился в нерешительности. Евстафий Евтихиевич, склонившись на стуле, плакал. Пахарев стоял подле него со стаканом воды и говорил:
— Будем спокойны в дни испытаний, Евстафий Евтихиевич. Наладим работу, и заживем весело. Пришла бумага о моем назначении. Не унывать. Кто растерян, тот наполовину побежден.
Рубашкин вошел в учительскую, готовый раскаяться перед Евстафием Евтихиевичем хоть на коленях. В душе его боролись смущение и раскаяние.
Пахарев поднял голову. Лицо его стало сумрачным, глубокая складка легла на переносицу. Он сказал чужим, холодным голосом:
— Такого бессердечия я не мог ожидать от вас, Рубашкин.
Рубашкин на цыпочках вышел из учительской.
Тоня подошла к нему на лестнице и взволнованно выпалила:
— Это наглость. Это цинизм. Ты его не стоишь. Ты хоть бы старость уважал, лентяй… Сам не учишься и другим не даешь. Мы это на комсомольском собрании обсудим.
— Ваньку валяешь, — ответил Рубашкин. — Не психуй, чистюля… Видали мы таких.
Тоня запальчиво продолжала:
— Мы, девочки, будем директору жаловаться. Это твоя работа все… И ты плюнул ему тогда вслед… Ты… ты… Я сама видала.
Тоня произнесла это плачущим голосом и вся дрожала от негодования.
— Брось заливать, — невозмутимо отвечал Рубашкин, прищуриваясь. — Не старый режим теперь… Слава богу, седьмой год революции. А ты все еще не выбралась из сетей мещанства… Хоша отец у тебя и партийный, но ты старым миром зараженная… Факт. — Он взял ее за руку, повернул к лестнице и толкнул. Окружающие засмеялись. Рубашкин важно и докторально произнес громко: — Эту труху мы навечно похороним. И осиновый кол вобьем в могилу. Мумии конец! Он нас мифами не отвлечет от коренных задач революции. Мировая революция на повестке дня и гибель всей буржуазии на земле.
Он пошел в класс, и за ним двинулись его последователи.
8
Лиза нашла Тоню под лестницей в совершенном отчаянии, насмешливо сказала:
— Стоит ли волноваться из-за пустяков? Разве когда-нибудь педагоги нас понимали? Во что они превратили школу, подумай.
— Разве я не думаю? Но если в старой школе был разлад, то у нас все должно быть наоборот.
— Ну так иди выпрашивай прощенья у Ивана Митрофаныча или у старой клячи Афонского. Срам и стыд, что они мои учителя.
— Иван Митрофаныч не виноват, что попал к нам в школу. Его послали.
— Надо иметь честность уйти с того места, которое ты занимаешь не по праву. Недостает того, чтобы нас учила еще Марфуша. Ему картофелем торговать, а он берется за просвещение народа. Наш Арион в уоно на месте, думаешь? Мы его хорошо знаем с папой. Он умеет ловить лещей подпуском. Лещи лещами, но при чем тут народное образование. Ты что, думаешь, похвалят в губернии за это? Не похвалят, не помилуют. Мы у Ивана Митрофаныча узнали формулу воды за все время, так ее мы и раньше знали. Я-то вообще думаю, что надо самостоятельно над собой работать. Школа ничего не дает и только отнимает время. Сидим мы, сгрудившись, на партах, один читает под нос, остальные слушают, и это называется бригадный метод. И один за всех отвечает. И каждый год новые программы, новые методы и новые учебники. И новые учителя. Толчея. Как на вокзале или на проезжей дороге.
— Ты меня не понимаешь, Лиза. Бригадный метод не нашими шкрабами выдуман. Если у них ничего не выходит, может быть, оттого же, что они сбиты с толку всякими переменами в способах обучения.
— Удивляюсь, — ответила Лиза брезгливо. — Откуда у тебя эта мещанская сентиментальность? А еще комсомолка, дочь советского мастера, да еще коммуниста…
— Мы должны быть против хамства, Лиза. Зачем ребята Евстафия Евтихиевича обижают? Или почему изучение немецкого языка почитается глупостью? Между прочим, я неправильно выступала на школьном совете. И вообще мне стыдно перед новым учителем.
— А-а, понимаю… Врезалась по уши… По глазам вижу… Синеглазый блондинчик. Симпатяга!
— Не говори, Лиза, чуши. Как тебе не стыдно. Разве можно… увлекаться учителем…
— А почему же нельзя?
— Это преступно, неморально, это…
— Что значит неморально, преступно? Когда врежешься не в того, в кого надо, вот и получается конфликт чувства и долга… Как, например, у Татьяны Лариной… В литературе только об этом и пишут. А уж это дело вкуса, что предпочесть: чувство или долг… Я, например, всегда предпочту чувство. Это интереснее. А долг Татьяны приберегу к старости…
— Ах, это нехорошо… Это сделка с совестью.
— А что делать. Жизнь на то толкает. Она и виновата, жизнь.
— Человек должен управлять собой и жизнью, а не наоборот…
— Ну не всегда человек имеет силы, чтобы пересилить обстоятельства.
— Человек всегда должен быть сильнее обстоятельств. И если сделал ошибку, то должен ее исправить. Поэтому я хочу извиниться перед Иваном Митрофанычем.
— Вот уж не стала бы… Уж очень он ничтожен…
— Извинение это нужно и мне, а не только ему… Сколь бы ничтожен ни был человек, к нему надо относиться справедливо…
— Ну иди относись… У тебя и отец такой — всех воспитывает, как бы к кому не отнеслись несправедливо…
После уроков Тоня стала ждать Ивана Митрофаныча. Он приближался своей колеблющейся походкой. Она вышла к нему навстречу и, смутившись, что-то забормотала. По-видимому, он не понял, потому что недоумение и испуг отразились в его глазах. Когда до его слуха долетели ее слова, он вдруг просиял, стал топтаться на месте, ловя ее руку и шепча:
— Я понимаю… я прекрасно вас понимаю, голубка, ох как понимаю.
Она говорила с искренним жаром о желании видеть школу авторитетной и прекрасной. Учителей — вооруженными опытом и любовью. Она говорила о горячности своей, часто неуместной и опрометчивой, которая все же имеет источником добрые намерения учеников.
Говорила о том, что все же надо бы ему квалифицироваться.
— Вот именно, вот именно, — прервал он ее и стал жать крепко ее руку, прислонив ее к полам своего пиджака. — Вот именно, квалифицироваться. Сегодня, завтра, всегда. Конечно, квалифицироваться. Боже мой, как это верно, голубка.
Он неустанно бормотал о ее возвышенной душе, которая перед ним нежданно открылась, даже процитировал что-то из Пушкина, а ее извинение принял, как награду. Ей было и неловко, и смешно, и трогательно. Он встал в сенцах перед своей комнатой и все продолжал говорить, не приглашая, между прочим, внутрь. Тогда она не понимала этой предосторожности и сделала движение по направлению к двери. Теперь она раскаивалась, что все это вышло так. Оказывается, он стыдился за свое жилье. И это понятно почему. В закоптелой избушке, окнами вросшей в землю, у самой реки Заовражья, он купил старую баню в свое время, подремонтировал ее и в ней теперь жил с ребятами: он был вдов. Пятясь и загораживая собою столик с объедками и драную кушетку рядом, он пытался заговорить ее так, чтобы отвлечь внимание от убогой обстановки. Но она заметила ее сразу и стояла пришибленная, не зная, как ей выбраться обратно. Сердце ее сжалось от боли. Немытые полы, драное одеяло и тот общий хаос быта, который поселяется у людей или бездомных, или опустившихся. В комнате не было ни книг, ни газет. На этажерке столетней давности лежала кучка махорки на листе желтой бумаги. Махорка рассыпана была везде: на подоконнике, на кушетке, на полу, на столике. Тарелка с ворохом окурков стояла рядом с чайником и примусом на табуретке. Она увидела двух девочек, небрежно и бедно одетых и чистящих картошку… Они вскочили и застыли стоя. Видно, они приняли Тоню за начальницу.
Учитель между тем торопливо стирал пыль с единственной табуретки носовым платком, зажатым в кулак с таким расчетом, чтобы не показывать, насколько он грязен. Но Тоня не двигалась с места. Наверно, он угадал ее состояние, потому что быстро разговор перевел на материальное свое положение, желая оправдаться.
— Я имел всего несколько уроков, — говорил он, — Да и тех лишился. И дрова нужны, и свет, и хлеб. На чистоту не хватает. Всего несколько уроков. Уж я все старанья прилагал, чтобы понравиться вам, но, видно, у меня нет педагогического таланта, что ли. Не всяк родится с талантом, как Ушинский. — Он тяжело вздохнул: — Говорят, я пью. Наветы это. Иной раз идешь в школу, захочешь почистить пиджак, глядь, щетки нету, и махнешь рукой. Эти ваши замечания, то есть насчет моего костюма, я принимаю к сердцу и стыжусь. Передать вам нельзя, как стыжусь. Но выше ушей не прыгнешь. Вот лишусь этих уроков, и ложись живым в могилу. Верно, я ничего не знаю, да ведь мне и за книгу сесть некогда… Придешь из школы, носишь дрова, чтобы печку разогреть, бежишь на базар, туда-сюда, день кончился… Я и учебников не имею. Да и не знаю, какие они, — каждый год меняются… Стыдно. Сил нет как стыдно! А куда денешься… Их вот не выбросишь в окошко… (Девочки испуганно продолжали стоять и одергивать короткие залатанные платьица.) Все-таки дети… На обеих — одна пара обуви. Я уж им и так говорю: меньше прыгайте, подметкам барыш. Да ведь дети, им и попрыгать хочется.
Не в силах сдержаться от рыданий, Тоня выскочила на улицу. Она вспомнила, что ученики написали на него жалобу в уоно, и ее забил озноб…
Он стоял без картуза на крыльце и все кланялся ей вослед до тех пор, пока не потерял ее из виду. Что она пережила? Разве передать это словами. Пылкие ее обвинения теперь казались ей легкомыслием. Потрясенная этим до основания души, она направилась смело к Пахареву. Она застала его в учительской одного. Он шагал из угла в угол, заложа руки за спину, и о чем-то глубоко размышлял…
Волнуясь, угрожая и моля, она говорила ему, как преступно заставлять учителя жить столь некультурно. Надо писать про это в газетах, кричать на городских площадях, а лицемеров, представляющих дело краше, чем оно есть, — разоблачать.
— Люди, люди, — сказал Пахарев, вздохнув. — Как много нам надо хороших людей. Как раз над этим вопросом — о подборе кадров — я и мучаюсь. — Он грустно улыбнулся. — А вы тут создаете бури в стакане воды… Оказываете мне медвежью услугу. — Его взгляд, чужой и холодный, прошел мимо нее, и у ней упало сердце… — Я вот думаю, куда его девать? Ведь он ничему не учит.