Семен Пахарев — страница 31 из 80

— Из России нэповской будет Россия социалистическая.

— Это не ваши слова…

— Я не могу сказать лучше… — ответил Пахарев. — Это слова Ленина.

— Я так и знал. Неисправимы! — воскликнул Штанге. — Даже очевидность вам не помогает… Очевидность появления новых крепких трезвых людей… Умница Герцен лучше всех предвидел все это, сказав: «Мы опередили Европу, потому что отстали от нее…»

Об этом еще на студенческой скамье так много спорили, что эти споры набили оскомину. Пахарев уклонился от дальнейшего спора и пересел на диван.

— Говорун, — сказала Каншина.

— Все они, социалисты-утописты, говоруны. Берутся устраивать мир, а в семьях хаос: у того же Герцена жена флиртовала, а дочь покончила самоубийством… А чужие судьбы брался устраивать.

— За время думской деятельности мужа я перевидела всех вождей всех либеральных партий. Они бывали в моей гостиной запросто… И я тогда же вынесла впечатление, что, если они окажутся у власти, они погубят Россию. Так оно и вышло. Временное правительство, составленное из самых популярных в стране лидеров либеральных партий, «лучших людей» России, было самым беспомощным и бездарным… Все перегрызлись, и только… Лишь монархисты да большевики выказали стойкие черты характера… истинные великороссы… Интеллигенция умеет писать, говорить и беседовать, но не дай бог видеть ее у власти. Это ужасно… ужасно… Керенщина… когда все кричали, все шумели, все прожектировали, суетились и никто ничего не знал и не мог, кроме большевиков… да отчасти монархистов, но эти были всеми преданы… керенщина — это кошмарнее, отвратительнее всего… Иметь в руках власть, могучую армию, экономику — и быть как ребенок… Да болтать без умолку.

— Что ж вы хотите… Не сразу это делается… Переходная эпоха…

— Что за вздорные термины у историков, точно есть эпохи непереходные… Силы прояснились в мире, главные силы: фашизм и коммунизм. Выбирай любое. А сидеть посередине двух стульев — это повторить участь Керенского. Я согласна с мужем: большевизму альтернативы нет.

Людмила Львовна принесла чай и села с Пахаревым рядом на диване. Здесь не было общего стола, люди располагались где хотели и переходили куда угодно, и всякий был избавлен от выслушивания застольного пустословия. Людмила Львовна не ввязывалась в политический разговор и только тихонько продекламировала:

— «Да и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне…»

Потом она увела его к молодым людям… Каншина кивнула головой в сторону Пахарева и сказала:

— Вот все они такие… неисправимые фанатики… Какая сила! Хоть кол на голове теши, они все будут стоять на своем: «Наш самолет вперед лети, в коммуне остановка…» Как прав был Уэллс, подметивший эту фанатическую черту у Ленина…

Людмила Львовна и Пахарев подошли к группе молодых людей, которые вели беседу о литературе, о докладе Луначарского «О есенинщине», о том, как отразился нэп в литературе… Тут же оказался и Коко, он был на взводе и, желая показать свою осведомленность, заминая всех, говорил:

— Критик Восторгов опять нагрохал статью, понимаете ли, это самое, статью «О лошади и о народе». Образ лошади он проследил у Щедрина, у Некрасова, у Достоевского, у Блока и, это самое, у Маяковского… Канул в вечность знаменитый щедринский коняга, — убедительно констатировал Восторгов. — У Некрасова он отметил, так сказать, скорбное, трагически скорбное положение при капитализме… безнадежное. О Достоевском нечего и говорить: сплошная достоевщина… У Блока, ну, у него, это самое, не лошади, а кони… Красивые, понимаете ли, кони, тут сказалось явно аристократическое направление… А у Маяковского, у него не то, у него не кони, у него бытовое, изволите ли видеть, обыкновенные, трудовые лошади… работяги. И поэт замечательно отметил преимущество лошадей над паразитами-конями…

Все засмеялись, и никто ему не возразил. Здесь установилось к Коко снисходительно-шутливое отношение, с ним всегда соглашались. И это Пахареву тоже очень понравилось: с такими людьми, как Коко, не пререкаются, не вступают в споры.

Беседовали о французской литературе, Тогда в моду входил Анатоль Франс, входил в сознание избранных читателей как утонченный эстет и неисправимый скептик.

— Мне Франс всегда был по душе, — сказала Людмила Львовна. — Никогда не поймешь, шутит ли он или говорит всерьез. А уж это значит — умен.

Постепенно Пахарев втянулся в общий разговор. Тут не было никакого намека на флирт, на пустословие, на злоречие, на сплетни, на уездное времяпрепровождение; тут презиралось вино и карты, занимавшие большое место в уездном быту. Царила простота. Кто хотел чаю, сам брал его на кухне. Никто не форсил образованностью, не кичился умом.

Пахарев сообщил Людмиле Львовне о своем желании брать уроки французского.

— Только, разумеется, бесплатно, — сказала она улыбаясь. — Я обеспечена. А во-вторых, я готовлюсь в вуз и вы мне отплатите тем же, под вашим руководством я буду изучать политграмоту в объеме программы, в этом я очень слаба… Я выписываю для заочного самообразования соответствующую литературу: выпуски «Готовься в вуз» и «Народный университет на дому», но это совсем не то, что устное личное общение с учителем…

— Это — да.

И они договорились. Они начали читать Доде и изучать учебник французской истории для колледжей. Одно Пахарева беспокоило: он ходит к жене начальника, могли истолковать это как искательство. Но в конце концов никогда не убережешься от сплетен. После уроков начиналась самая оживленная беседа. И он задерживался у ней день ото дня все дольше и дольше. Людмила Львовна всегда направляла разговор в русло рискованной темы, но, как бы тема эта ни была пикантна, она никогда не подводила ее к границе двусмысленности.

Один раз разговор коснулся изображения любви в литературе. Были тут молодые люди, которые усомнились в истинности того, что в старину, описывая любовь, и Петрарка, и Данте, и Пушкин («Я помню чудное мгновенье…» и т. д.), представляли ее бессмертной, вечной: Петрарка любил двадцать лет женщину, которую только видел несколько раз. Спор завязался жаркий. Все молодые люди признались, что они никогда не испытывали такой всепоглощающей любви и сомневаются, чтобы кто-нибудь ее испытывал. Людмила Львовна взяла этих поэтов под защиту.

С неподдельной взволнованностью она говорила, что только бездарные и продажные поэты описывают то, что не испытали, а лирика Байрона, Пушкина, Есенина вне всяких подозрений; что великая любовь — свойство великих душ; что опыт любви — самый богатый и плодотворный опыт человека и что сведение любви к пошлому адюльтеру или кратковременной вялой связи есть особенность мелких, черствых и прозаических натур, что в истинной любви человек не только дает другому богатство своей души, но и сам приобретает много и что Блок прав, говоря: «Без любви не может быть человека с высоким строем души». Она и сама в этот момент выглядела очень одухотворенной и привлекательной.

Возвратясь домой, Пахарев долго не мог прийти в себя. Стоял посреди комнаты с открытыми глазами, на комнаты не видел, он видел одну только Людмилу Львовну, цитирующую Петрарку:

Любовь, где в естестве одном

Одна душа судьбой двух тел владеет.

Он попробовал вытеснить ее образ из воображения, ничего не получилось.

— Но ведь и Лаура была достойна высокой любви. Она являла образец дамы прекрасной, гордой, непреклонной к мольбам своего воздыхателя, — говорила она молодым людям.

— Всякий в меру своей души достоин своей любви. Будьте Петрарками, и появятся Лауры, — повторил он ее последние слова.

Вот оно пришло, как буря, как наваждение…

24

Габричевский жил при школе, рядом с классом труда, на нижнем этаже деревянного приземистого корпуса, в котором при царе было начальное училище, а теперь здесь разместились младшие классы.

Габричевский был, как он сам выражался, «убежденный холостяк», занимал комнату, разделенную надвое фанерной перегородкой. В маленьком отделения стояла кровать, висели ружье и гитара, в большом находился верстак, лежали кучи поделочного дерева, на полу валялись стружки, в углу на табурете возвышался примус, под верстаком на тряпье дремал сеттер, о котором хозяин говорил, что по уму он далеко превосходил Сократа. На примусе круглый день кипел чайник, всегда готовый к услугам, хозяин, поклонник чаепития, охотно угощал каждого приходящего. Квартира Габричевского являлась местом шумных сборищ, вольных разговоров, холостого озорства и дружеских встреч.

Людмила Львовна сперва подглядела с улицы в окошко. Габричевский был дома, и один. Он стоял на коленях и поил из чайного блюдца сеттера. Лампа находилась на полу за хозяином, и он тенью загораживал дверь (Габричевский не любил электричества и не пользовался им, говоря: «Оно светит, когда не надо, и гаснет в то время, лишь только понадобился свет». Он вел ночную жизнь, а спал вечером).

Людмила Львовна на цыпочках вошла в темноту (дверь в коридор с улицы была всегда открыта), сняла пальто и бросила его на лампу. Стекло тенькнуло, свет погас, а Габричевский сказал спокойно:

— Твоя невинная очередная шутка, Люда, стоит мне потери времени, не меньше трех часов. Опять торчать в очереди за ламповым стеклом в этой паршивой потребилке. Стекол нет, все они засланы в Нижний, в Чебоксары к чувашам или в Лукоянов к мордве, а сюда попали только одни резервуары от ламп… Тебя, разумеется, не интересует прозаическая экономия, вот ты и совершаешь экономические диверсии в малом размере. И каждый раз хоть караул кричи.

— Кричи караул, разбудишь соседей, не уйдешь от сплетен. До мужа дойдет — будет тебе на орехи.

Людмила Львовна прошла за перегородку и кинулась на кровать, сладко вздрагивая в тепле.

— Я у тебя ночую, — сказала она. — Муж уехал в район, Варвара к родным отправилась, печку не топила, у меня адский холод.

— Эти твои ночевки, боюсь, превратятся в привычку, опасную для меня. А некий мудрец, сиречь наш новый директор, изрек: «Посей привычку — пожнешь характер». И если в твоем характере укоренится потребность ночевать у меня и в некомандированные дни мужа, Людмила, не сносить мне головы. Скажут: «Морально разлагает жен ответственных работников, разрушает их прочный семейный очаг, дискредитирует социалистический быт», устроят мне показательный суд и отправят исправляться на Соловки… Изрекут при этом: «Дальше едешь — тише будешь».