«Мальчишка, слюнтяй! — обругал он себя. — Развязен с Гегелем, а перед провинциальной Мессалиной пасуешь…»
Расходясь по домам, проходили мимо того крыльца, на котором она стояла, и поневоле пришлось с ней прощаться. Он сухо подал ей руку. Она задержала ее и, приблизившись к нему столь близко, что он услышал ее дыхание, сказала ему наскоро горячим шепотом:
— Муж сейчас уйдет к знакомым рассказывать о покупке нового ружья. Так ты останься здесь под предлогом осмотра сада, и весь вечер будет наш. Мне надо очень, очень много сказать тебе серьезного. Умоляю, мое золото.
Муж стоял одаль, приятель поджидал Пахарева. Пахарев бросил на нее пристальный взгляд, и сердце его защемило. Никогда еще не находил он ее столь обольстительной. Самый голос ее звучал нежнее и трогательнее. Он чувствовал, что если заговорит, то выдаст свое волнение, поэтому промолчал.
— Тогда я сама наведаюсь к тебе, — прошептала она. — Оставь окно в свою спальню открытым.
— Ни в коем случае, — ответил Пахарев сдавленным голосом, в котором было больше согласия, чем протеста.
— Пойдем, Арион, я провожу тебя, — сказала она, беря мужа под руку. — Мне тоже интересно знать, что скажут о твоем новом ружье.
Дорогой Пахарев отвечал Петеркину невпопад и никак не мог взять себя в руки, чтобы сосредоточиться.
«Среди учительниц не мало интересных женщин. Поспорят с ней. И все-таки она удивительно хороша. Я теряю рассудок. Неужели в самом деле она придет? Да, придет, она сумасбродка, тем более я не протестовал… Это уж совсем по-уездному — втаскивать ее через окошко. Нет, нет, это невозможно. Надо уйти из дома, а окно запереть».
Аргументы против свидания находились, но сердце к ним не склонялось. Огромная радость волнами ходила в груди. Она была мучительно острой, мятущейся и стыдной, в ней тяжело было сознаваться перед самим собой.
Был уже вечер, когда Пахарев пришел к себе. Он ни на чем не мог сосредоточиться. Книга, которая в обычные дни доставляла одни только радости, не привлекала его. Взгляд гулял рассеянно, не находя себе пристанища. Часы шли мучительно медленно. Он открыл окно в сад и стал прислушиваться к шорохам улицы. Но и тут, кроме биения собственного сердца, он ничего не улавливал. Беспощадная память поднимала со дна души пласты мучительно-сладких воспоминаний. Он твердил себе: «Темперамент не обязывает к большой трате жизненной энергии, он обязывает к полезному назначению, поскольку биологические функции в таком субъекте, видимо, усиленны и здоровы. Плодотворные люди нередко люди страстные, но не обязательно похотливые. Не обязательно!..»
Он наскоро поужинал и вышел в сад. Ночь опрокинула на него чашу звезд с летней стремительностью. По кустам поползла живительная прохлада, воздух стал чуток, как мембрана, невнятные шорохи легко улавливались в нем.
Он стал ждать у частокола в том месте, которое было разобрано. Через отверстие, сокращая путь, соседи ходили в дом к тете Симе. Он твердо решил встретить Людмилу Львовну здесь, объясниться и вернуть ее домой. Трудно сказать, сколько времени простоял он, всматриваясь в темноту ночи и вздрагивая при случайном шорохе. Наконец он зажег спичку и поглядел на часы. Текла полуночь.
«Она не явится, это было бы слишком поздно. В третьем часу светает, — решил он с разочарованием, в котором себе не хотел признаться. — Она пошутила, конечно. Ну вот и хорошо. Даже лучше, не надо… Ах ты, мошенник Пахарев, в тине завяз».
Убедив себя в том, что он доволен стечением обстоятельств, лег спать. Подавляя разум, безнадежность содействует успокоению. Он уже стал засыпать, когда послышался за окном легкий хруст. Его точно вихрем подняло с кровати. Он метнулся к окну и отдернул занавеску. За стеклом против себя он смутно увидел знакомое лицо. С осторожной настойчивостью Людмила тянула к себе раму, пытаясь раскрыть окошко. Но окно только слегка поскрипывало, а не поддавалось. Он вынул шпингалет, и окно раскрылось с шумом. Она положила руки на подоконник и стала царапать край его пальцами, ища опоры.
— Почему так поздно? Ты меня истомила, — прошептал он, — руки его дрожали, голос был сдавлен и глух. — Это намеренно? Мучительница моя…
Он обнял ее за плечи и потянул к себе.
— Муж неожиданно вернулся еще с вечера, — ответила она спокойно и не торопясь, подбирая платье. — Где-то не похвалили его ружье, он обиделся, явился злой, я поила его чаем и уложила его спать только к полуночи. А сама отпросилась к подруге. Вот и все. Прощаешь, изверг несносный?.. Неудобина проклятая… Злючка…
Она почти задыхалась, подбирая оскорбительные выражения, одно грубее другого, как это случалось с ней всегда, когда она теряла контроль над поведением, но ругательства эти в ее устах обжигали его сильнее самых нежных и трогательных слов.
27
Итак, у него стало две жизни. Одна всем видимая: хлопоты по школе, заседания в уоно, лекции и доклады — жизнь, похожая как две капли воды на жизнь всех его знакомых. Другая жизнь та, которую никто не видел, но которая заполняла его даже в то время, когда он решал дела. Эта жизнь была полна острых переживаний, трепета, неожиданностей. Думы о встрече, предвкушения предстоящих радостей, которые с каждым новым днем казались властнее, угадывание мыслей ее и слов, брошенных на лету, — к этому нелегко привыкнуть… Потом мелкие угрозы, подозрения, тысяча взаимных обид, которые забываются так же быстро, как возникают… Сколько про это написано, и все века они будут повторяться, являться и тайной, и счастьем, и надеждой, и горечью.
И никто не подозревал в нем этого способа жизни, даже отдаленного интереса к ней. А он при этом должен был еще поддерживать такое мнение о себе, и это его безмерно тяготило.
«Прячусь я, хитрю, надо внести в это дело ясность».
Но пока дальше этих мимолетных решений не шло, потому что каждый новый день был свеж и необычен и не оставлял много места для холодных раздумий.
Как только проходила послеобеденная пора, он начинал томиться, ожидая сумерек. Солнце стало казаться ему слишком лениво движущимся, день слишком длинным. В такие минуты он пробовал отдыхать, но не засыпал, пробовал читать, но не читалось, пробовал любоваться пейзажами, они быстро надоедали.
Как только пространство за окном серело, он садом выбегал в поле. Достигал забора Людмилы Львовны, пробирался в малинник и там ждал. Людмила Львовна должна была в условленное время появиться на крылечке. Если она появлялась только в платье, без жакета, это был знак к тому, что встреча не состоится. Пахарев махал ей издали фуражкой, а она прикладывала пальцы к губам. Это были тревожные мгновенья. Пахарев потом уныло плелся домой, мучился всю ночь. Какая только чепуха не приходила в голову. Он мучительно ревновал ее ко всем и злился на себя за это.
— Вот уж не ожидал, на что я способен…
На другой день он раньше срока являлся и ждал ее с большим нетерпением. И вот она выходила в нарядном труакаре. Шла по тропе не спеша и не оглядываясь. Пахареву казалось тогда, что с нею вместе идет к нему все самое радостное в мире. Он бросался к ней в смятении.
— Вот видишь, какая ты! Что вчера случилось? Ну говори же скорее, говори…
Ему представлялось, что причина должна быть какой-то необычной, хотя каждый раз задерживал Людмилу Львовну муж. Он успокаивался и нежно обнимал ее. После этого они на лодке переезжали Оку и бродили по лугам, по кустарникам, по рощам.
При расставании, целуя его нежно и сладко, она всегда говорила что-нибудь озорное, вроде:
— Спи, мой малыш, крепко, мы с тобой приятно провели время. Прогулка — первое среди глупых удовольствий.
Угомонившиеся, они сидели на горячем песке. Город, раскинувшийся на холмах, был облит светом заката. Он глядел на нее и думал, что любовь не накладывает на нее никаких обязанностей. Она ничего не требует от него и в свою очередь не терпит каких бы то ни было ограничений. Она, например, нисколько не интересовалась его прошлым, а свое даже не считала нужным вспоминать. Пахареву казалось, что в этом заключалось что-то очень обидное для него, нечистое.
«Неужели, — думал он, — мне также надлежит затеряться в закоулках ее памяти, рядом с проезжими актерами, фамилии которых она забыла, или этими шалопаями, которые у нес были до меня? Может быть, тот же Коко смеется надо мной?».
Заикаясь, подбирая слова, которые не смогли бы ее обидеть, он сообщил ей о своих опасениях.
— Чем ты недоволен, — ответила она, — кроме тебя, я никого не люблю. Мой муж тебе не мешает, тебя я ничем не обременяю. Что значат твои жалобы, мальчик? А еще кичишься передовыми взглядами современника.
— Если есть любовь, ее не следует стыдиться, — сказал он, — потому что любовь и позор — понятия несовместимые. Если налицо препятствия, их надо преодолевать. Мне надоела эта, извини, роль анекдотичного ветреника при глупом муже.
— Солнышко мое, уж не думаешь ли ты на мне жениться? — сказала она смеясь. — Вот потеха, мой милый малыш.
— Если у меня хватило духу сойтись с женщиной, которая имеет мужа, значит, я готов был ко всему, отсюда проистекающему. За кого ты меня принимаешь? За любителя клубнички? Я не могу так. Я не люблю этого… этого прожигательства, если не сказать — распущенности.
— Почему распущенности? Неужели ты думаешь, что весь мир, как он есть, мир морей, гор, лесов и долин, мир зверей и людей, сколько их есть на свете, — это одно сплошное заседание с принципами, уставами, ограждениями и предосторожностями, заседание, на котором одни говорят мудреные речи и дирижируют, а другие спят или таращат глаза, чтобы показать, что они еще не заснули. Ты любишь доклады, заседания, принципы, а я люблю музыку, умных мужчин, беспринципную любовь и французские романы.
— Это ужасно, это цинизм, — возмущался он.
— Это не цинизм, а благоразумие. Я почти вдвое старше тебя. Придет время, ты меня разлюбишь. Так как тебя будут заедать принципы долга, честности и еще чего-нибудь, ты не бросишь меня, а мне некуда будет деться, и мы завершим нашу сладостную историю о любви постылой семейной каторгой.