Семен Пахарев — страница 39 из 80

— Основной смысл любви — вовсе не наслаждение.

— А что же, мальчик?

— Продолжение рода человеческого.

— Если бы природа нас на это только обрекла, чем мы были бы выше животных?

— Ах, не можешь понять. Я не разделяю теорию «стакана воды». Дескать, при коммунизме удовлетворить половую потребность так же будет просто, как выпить стакан воды… Наоборот, любовь утончится за счет духовной сферы.

Она заливалась хохотом:

— Кто тебе мешает. Сдерживайся.

А он думал:

«Как все это, в самом деле, оскорбительно. Брыкаюсь, а толку нету. Чувство должно связываться с идейной близостью, а я не знаю ее. Да, трудно отделаться от собственной души. Но Людмила не на такого напала».

Он решил от нее освободиться. Вписал в памятную тетрадь «Наедине с собой», куда заносил заметки о смысле жизни, о самопознании, о правилах здоровой жизни, афоризм такой: «Самообладание, самодисциплина — не рабство, они необходимы и в любви».

И чтобы не быть дома, он стал ходить к Василию Филиппычу позировать для портрета.

28

Пахареву было наперед скучно от неуемного мычания добродушного учителя, который и разговаривал всегда только о живописи, любил одни только картины, одно только искусство.

— Надо же, брат, знать, своих коллег получше, — сказал Пахарев сам себе, — любопытно же все-таки, чем живет этот крот. Наверно, затхл его мир и узок. Домик с палисадником, в доме добрая старушка — заскорузлая капотница, чаепитие, канарейки, кошки…

Когда он вошел в комнату Василия Филиппыча, сплошь заваленную неприглядными вещами, ему стало не по себе. На столах вместе с неубранной посудой валялись этюды картин. Везде разбросаны краски в тюбиках. Кисти пучками торчали из чайного стакана. В углу этажерка ломилась от вороха толстых книг по искусству. Одна из них была раскрыта на том месте, где изображалась спящая обнаженная женщина. Это был «Сон Антигоны» Корреджо. Была велика нежность изображаемого им тела, оно казалось живым. Все стены были увешаны картинами, карандашными этюдами, цветными гравюрами, литографиями. На передней стене, над столом, висела одна из ученических работ художника: копия с Рембрандта «Урок анатомии». Рядом с этим этюдом, ближе к углу, разместились древние иконки, которыми гордился Василий Филиппыч и, говорят, заплатил за них когда-то груду денег. Иконки показались Пахареву ужасным хламом: обгрызенные края досок, сбитая краска, странные вытянутые фигуры. Над дверью находилось полотно с изображением худого тела немощного старика, прислонившегося к стене спиной.

Над кроватями, которые касались изголовьями стены, висели незаконченные эскизы карандашом и кистью: половина елки, головка офицера без волос, лошадка с изображением контура задних ног. Это были подарки друзей учителя, ставших потом знаменитыми мастерами.

И было бесчисленное количество портретов с жены, больших и маленьких: старенькая жена с чулком, молодая жена под зонтиком, жена средних лет с кошкой в руках.

Все комнаты дома были заставлены деревянными скульптурками, выделанными из корней, пней, коряг… Всюду выглядывали из углов лукавые лешие, бабы-яги, Иванушки-дурачки, очень похожие на русских парней с околицы. Тут и там были свалены в кучи образцы городецкой причудливой резьбы, украшавшей избы и суда; стародавние игрушки, расписные донца, туески, изделия пламенной хохломы, кондовые сувениры, вывезенные от заволжских кержаков (города нашей губернии Городец и Семенов были центром российского старообрядчества).

Мольберт стоял посреди комнаты, служившей Василию Филиппычу мастерской. На нем было полотно с изображением обнаженной женщины, лежащей на персидском ковре. Кожа ее была мягкой, светло-розовой. Пахарев полюбовался.

— В женских образах концентрируется вся поэзия мира, батенька. Вот намалевал красивую бабочку, — сказал Василий Филиппыч, глядя на него через очки и усмехаясь.

— Нагую женщину? — как бы не замечая картину на мольберте, серьезно и сухо спросил Пахарев.

— Ну да.

— И ей не было стыдно?

— И ушам своим не верю, Семен Иваныч, какой отсталый вы человек, с укоризной сказал Василий Филиппыч. — Для искусства нет неприличной натуры, — добавил он мягко. — Впрочем, этого многие не понимают. У нас, художников, есть на этот счет анекдот. Просят женщину позировать, не соглашается. «Стыдно», — говорит. «Ну так пойдем в баню». — «В баню — с удовольствием».

Он залился беззвучным смехом и тем увлек Пахарева.

«Вот шутник, не ожидал, и сколько намалевал голого», — подумал Пахарев, разглядывая еще раз стены.

И, заметя этот взгляд, Василий Филиппыч поставил на мольберт свежий холст и сказал, выдавливая краски на палитру:

— Мы, живописцы, смешные фрукты. Пишем до издыхания. Художник Афенбах выронил кисть, делая последнюю свою картину «Закат», и подле нее отдал богу душу. Вот дела-то какие, батенька. Охота пуще неволи.

Пахарев сел на стул, обдумывая, какую бы позу принять.

— Символом покровителя древних живописцев является, как известно, вол. Итак, надо быть терпеливым, как вол, если хочешь обрабатывать поле искусства. Приступили, дорогуша.

Художник снял с мольберта портрет обнаженной женщины и поставил на него свежий холст.

— «Трудись, как если бы тебе суждено жить вечно», — гласит тосканская пословица. Вот и я тому следую. Стен не хватило, складываю в шкаф. Краевой Союз художников задумал было устроить мою выставку, да узнали, что я портреты пишу со знакомых по своему выбору, — отказали. «Если, говорят, написал бы отремонтированную мастерскую ножниц или портрет хотя бы председателя месткома — другое дело». Такие-то дела, батенька. Потеха!

— А вы на это что ответили?

— Я ходил и смотрел этого самого председателя месткома. Неподходящая фигура.

Он с углем в руке стал пристально всматриваться в Пахарева, меряя его взглядом с ног до головы. Смотрел он долго, сосредоточенно, молчаливо. Пахареву казалось это очень странным, и, как только он об этом подумал, Василий Филиппыч сказал:

— Я на вас сперва хорошенько поглазею. Предмет надо знать, прежде чем хватать кисти. Наш профессор Академии художеств на этот счет говорил: «Рисуя нос, гляди на пятку». О, батенька мой, это великая истица — уметь схватывать общее, не утопая в назойливых деталях.

Василий Филиппыч набросал на полотне несколько штрихов углем и сразу взялся за кисть. Писал он «тычком». Это тоже было удивительно для Пахарева. Он полагал, что холсты красятся, как стены. Проникновение в трудности и тайны другой профессии всегда отрезвляют людей, усматривающих величие только в том деле, которому они служат.

Пахарев спросил:

— Вот вы нарисовали женщину обнаженную, которая была на мольберте, может быть, хорошо нарисовали. Но я этого не понимаю. Видел копии Венер — и никакого впечатления.

Василий Филиппыч сосредоточенно мешал краски на палитре.

— Одна купчиха, моя знакомая, изъездила всю Грецию и Рим. Я спросил ее: «Ну как вам понравился Акрополь?» Она просияла от удовольствия: «Акрополь, — сказала она, и румянец заиграл у нее на щеках, — как же, помню. Сорок бутылок шампанского там было выпито», — и Василий Филиппыч расхохотался.

Пахарев густо покраснел и волевым напряжением постарался вернуть себе самообладание. Простосердечие старика и великодушная снисходительность служили у него только покровом скрытой силы убеждения. Пахарев приготовился к заботливому наблюдению. Старик больше расспрашивал его, чем писал. Он старательно мешал краски и размазывал их по палитре. Утомительно долго искал он подходящий тон. Иногда посвистывал, улыбался, держа кисть на весу, и беспрестанно болтал.

Пахарев сидел как зачарованный. Василий Филиппыч, между прочим, не справлялся у него, знал ли он те имена, которые назывались, и, наконец, интересны ли ему те факты, которые приводились, верны ли те мысли, которые высказывались. По-видимому, Василию Филиппычу доставлял удовольствие сам процесс рассказывания. Причем на все возражения Пахарева он всегда одинаково реагировал: «А может, я, старый гриб, сборонил?..» И по всему видно было, что он не имел намерения вступать в пререкания, почитая это скучным занятием. Он истекал интереснейшими фактами, как ручей, — беспрестанно и с одинаковым обилием.

Два часа прошли, как миг. Пахарев под конец только слушал и уж не перечил. Лишь один раз, после того, как Василий Филиппыч поведал ему о трагедии художника Иванова, писавшего двадцать лет свою знаменитую картину и умершего непризнанным, Пахарев, потрясенный несчастьем Иванова, воскликнул, думая этим попасть в тон рассказчику:

— Вот что значит отрешиться от задач сегодняшнего дня.

На это Василий Филиппыч спокойненько ответил:

— Современно в искусстве не сегодняшнее, но вечное, батенька мой. Картина его все-таки шедевр, и рабочие наши ею по-своему восхищаются, а сколько мазни с тех времен кануло в Лету. Когда пророк и поэт начинают лгать, бог карает их бессилием… Уж это я на своем опыте испытал.

Он поглядел на старика теперь совсем другими глазами. Порой чувствовал себя так, точно его посадили за парту и попросили вновь переучиваться.

«Почему же он так молчалив в школе и даже слывет смешным тупицей?»

Одна тайная мысль глодала Пахарева: «Если он занимается стоящим делом, то должен бы иметь успех у публики и известность. О нем писали бы».

Старик обмакивал кисти в масло, вытирал и складывал в этюдник. Все, что он делал, делал не торопясь, с одинаковым усердием и удовольствием: укладывал ли тюбики с красками, очищал ли палитру, хвалил ли погоду.

Пахарев еще раз оглядел все картины, размещенные на стенах, и не знал, что бы такое сказать. Говорить, как обычно он говорил в подобных случаях, бывая в художественных галереях: «вот это здорово написано», или «эта картиночка так себе», или «чего-то тут наверчено, накручено — и не поймешь», теперь ему казалось профанацией. Он вздохнул и промолчал. Василий Филиппыч глядел на него сквозь очки выжидательно и лукаво.

— О вас где-нибудь и что-нибудь писали? — вдруг спросил Пахарев, опасаясь, что он задает старику щекотливый вопрос.