Семен Пахарев — страница 40 из 80

— Архипов — мой друг, — ответил Василий Филиппыч без всякой застенчивости и столь же охотно, — о нем вот писали. Написана книжка большая-пребольшая, кто-то не поленился, нагрохал. В ней упомянуто и обо мне. Забыл, как книжка называется. И кто ее накорябал.

— Пишешь, пишешь, а вдруг все это не принесет тебе пользу. Жил, выходит, без удовольствия, умер без пользы.

— А Шиллер-то что сказал? «Одно я хорошо и ясно чувствую, — сказал он, — что жизнь не есть высшее из благ». Вы как думаете?

Пахарев опять смутился, ему показалось, что тут он неясно сам выразился, и как-то так вышло, что сказал противное своим убеждениям. Он вспомнил все то, что когда-то передумал по этому вопросу. Свое спокойствие, здоровье, силы, способности он привык ценить только в связи с тем, чем они являются для дела. А дело — это была самоотверженная деятельность все-таки для других.

— Я вас понимаю, — сказал он, — живем мы, конечно, не для собственного удовольствия. Но художнику надо осознавать кровную связь с массой. Успех художника, по-моему, показатель его социальной ценности.

Он был доволен, что высказал мысль ясную, верную и в этой форме безобидную для старика. Они стояли в неметеном коридоре, в углу было грязное ведро, через закопченное стекло едва пробивался тусклый свет. Василий Филиппыч потер стекло рукавом и начал рассказывать:

— В восемнадцатом году я, как и все, нищенствовал и голодал. Всю одежонку свою и женино барахлишко загнали на картошку. Потом было и все остальное спущено из домашней утвари. Но я никак не хотел продавать картин. Во-первых, они никому не были нужны. Во-вторых, были баснословно дешевы по цене, а для меня очень дороги. Но добрался и до них: голод, батенька, не тетка. И вот один раз я выставил на базаре портреты моей работы. Никто, конечно, на них и не взглянул, и только один праздный гуляка предложил как-то за них оптом полтора фунта ситного. Ему, видите ли, нужны были холсты в рамах. Малярам, малюющим на фоне пышных закатов целующихся голубков, платили тогда значительно больше. Мы, художники, не в силах были с ними конкурировать. И я не продал тогда ни одного портрета. Разумеется, я был в отчаянии. И вот иду с базара с холстами, встречаю своего ученика. Человек способный, эксцентричный. Увидя меня с картинами, так и ахнул: «Милый Василий Филиппыч, вы, старый чудак, все еще верите в знатоков истинного искусства среди нашей публики, Верите, поэтому и голодаете. Так вас и надо учить жить. Наша публика любит только этикетки, поэтому я имею на обед свежее мясо и белый хлеб. Что я продаю ей? Я продаю публике только картины Айвазовского, Шишкина и Васнецовых. Копирую на скорую руку их известные картины, ставлю подпись и громко кричу на весь базар: «По случаю отъезда из города продается Айвазовский: «Мыс Айя», «У берегов Кавказа» — по четыре фунта сахару. «Шторм» — за полпуда сухого судака, «Три богатыря» — мешок муки, «Корабельная роща» — мешок картофеля». Интеллигенты города, напуганные гибелью культуры, спешно бросаются спасать корифеев русской живописи. Они спускают ротонды и исподнее своих жен и заполняют квартиры «классиками». Каждую купленную у меня картину они омывают слезами умиления и восторга. Айвазовский теперь, между прочим, исчерпан, ибо копии с картин, которые известны публике, я все перерисовал. И теперь перехожу на Репина. Разумеется, сперва я распустил слух, что он, эмигрируя в Финляндию, роздал свои портреты по знакомым. И я по-прежнему блаженствую, изготовляя «Бурлаков». Вам же из дружбы уступаю Левитана. Умоляю, вас, Василий Филиппыч, пишите копии с Левитана как можно сходственнее и аляповатее, то есть антихудожественнее. Успех обеспечен. Левитан — это тот художник, о котором много кричали, которого охотно печатали на открытках. Я сам занялся бы им, но плохо помню подлинники. Запузыривайте». Вот что советовал мне мой милый ученик. Жена моя, питаясь жмыхом, тогда умирала от колита. В квартире замерзала вода. Картины начинали портиться, покрываться инеем. И вот я, представьте себе, принялся за Левитана. Нарисовал по памяти «Золотую осень», «Раннюю весну». Только что я их выставил, как явился «любитель культурных ценностей» и забрал у меня их, не торгуясь. «Левитан — это гордость нашего пейзажа, — сказал он, — уж это я знаю. Обожаю Левитана. Я готов отдать за него все. Если будет еще левитановское, вы мне прямо звоните на квартиру, номер такой-то». Днем я «готовил» Левитана, а к вечеру звонил «знатоку». Я убедил его, что Левитан подарил эти картины своим друзьям, которые переслали их мне для продажи. И он верил. Тогда можно было всему верить, книги из знаменитых библиотек и картины из художественных музеев выбрасывались на рынок. Платил мой благодетель щедро. Он заведовал каким-то там трестом и присылал мне кульки сахара, белой муки и конфет. Но во мне заговорила эта дурацкая совесть. Я решил ему с последней партией подделок преподнести подлинного Левитана. Это был чудесный этюд с «Березовой рощи», подаренный мне в знак студенческой дружбы на академической скамье. «Хранитель культурных ценностей», поглядев на «Березовую рощу», сказал: «А это еще что? Мазня какая-то! Неужели Левитан?» — «Да, — ответил я, — самый подлинный». — «Во всяком случае, эта безделушка не представляет ценности, — сказал он, — оставьте ее у себя». Я до сих пор ему благодарен. Вскоре, как это случалось нередко в ту пору с хозяйственниками, его сцапали за растрату и конфисковали все имущество. Он не жалел его, но слезно молил оставить ему «подлинники» Левитана. Судебный исполнитель, который почел за личное оскорбление такую его просьбу, сказал: «Извините, мы тоже в искусстве толк понимаем. Левитан — основная ценность, которую мы обратим в деньги». Потом я сам видел — продавали Левитана с торгов. Это было в начале нэпа. В это время уже хрустели червонцы и заводились кабаки с певичками. Я видел, как каждая картина выхватывалась из рук судебного исполнителя собравшимися земляками. Плата за одну из таких картин могла бы обеспечить меня на всю жизнь. Между тем то, над чем я работал пятилетиями, валялось в шкафах без надобности. И сейчас за них за всех не дадут и доли того, что я брал за подделки. Один человек, скупивший половину моих подделок Левитана, говорил мне назидательно, хвалясь ими: «Вот писали бы так, товарищ художник. М-да-с! Тогда не бедствовали бы, тогда ходили бы по улице гоголем, тогда и правительство вас уважало бы». «Знатоков подлинного искусства» и «организаторов искусства» и присяжных критиков у нас потому так много, что ни один из них еще не выучился видеть дальше этикеток. Знаменитый француз Делакруа признавался, что он понял кое-что в живописи в том возрасте, когда выпали его зубы. А ведь какая он был махина! Как только эстетическая культура будет глубже, меньше будет смелых ценителей…

С тех пор Пахарев чаще и охотнее заходил к старику. В нем поражало Пахарева все: глубина его жизненных интересов, которой никак не подозревал он в учителе рисования, зевающем всегда на школьных советах, суровость и принципиальность воззрений, которые казались Пахареву столь же неожиданными в нем и интересными, сколько старомодными, удивительную свежесть юношеского жизнеощущения. Он острил и наслаждался едой и озорничал, как школьник, а когда смеялся, то заражал других.

— Старческая серьезность, — говорил он, — есть таинственное поведение тела, долженствующее прикрывать недостатки духа. — И тут же приводил какой-нибудь пример об иссушающей серьезности знакомого человека.

Неистощимое веселье било из него фонтаном, но только не в школе. Он любил парадоксы и часто говорил: «Мы родимся дряхлыми, но становимся все моложе». А однажды выразился по адресу тех, кто приходит смотреть его картины: «Когда они соглашаются со мной, я вижу, что я не прав».

Пахареву многое казалось неверным из того, что тот говорил, но, почему неверно, он не умел доказать. Однажды они заспорили об этюде, который Василий Филиппыч написал в один присест. Это было Заовражье, в котором Пахарев жил. Вблизи ничего нельзя было на полотне разобрать. Пахарев сказал, что большинству это не понравится.

— Если бы в искусстве оценка опиралась на мнение большинства, оно погибло бы. Ценители, слабые в отдельности, не составляют правильного мнения, соединившись в массу.

Он дал Пахареву «Письма Ван-Гога». Кровоточащая исповедь новатора, закончившего свою жизнь в сумасшедшем доме, потрясла Пахарева до основания. Столь же возвеличенный после жизни, как презираемый, унижаемый и одинокий во время создания своих полотен, художник являл пример жертвы разлада своего с почитателями. Но Пахарев вынес вовсе не то впечатление из этого чтения, на какое рассчитывал старик. Для него открылся совершенно иной мир страстей и исканий, не связанных с практическим строительством жизни. Этот мир был так трагичен, насыщен чувствами и думами, так богат событиями, героизмом, жертвами, что он проникся к нему уважением.

Незаметно и постепенно они и вовсе подружились. Старик болтал без умолку, не стесняясь в выражениях. И только тут Пахарев понял, какой огромный житейский опыт он в себе носил… Рассказывал он обо всем: об изумляющей силе воображения Леонардо, о цвете кожи знакомой дамы, о картинах Кэте Кельвиц, о проделках губернатора Баранова, который секретаря заставлял стрелять в стену своего кабинета и доносил потом министру о покушениях на него местных «нигилистов», за что и получал кресты и награды. Рассказывал о правах царской военщины, презиравшей «штафирок», о свойствах птицы дергача, ходящей пешком до жарких мест, зимовок, о модах вообще и о модах рассудка («Еще Фихте, батенька, говорил, что здравый человеческий рассудок в такой же мере имеет свои моды, как наши костюмы и прически»), о восторгах любви.

Однажды старик сказал:

— Ничего на свете нет хитрее, чем любовь. Я мечтал быть холостым. И вдруг женился. Мне нравились блондинки, а брюнеток я терпеть не мог, но жена моя брюнетка. Исповедовал, что искусство выше бытовых удобств, а супруга приучила меня служить презренному ремеслу ради денег. Всю жизнь я считал каждую бабу глупее себя, а живу умом жены и во всем боюсь ей перечить. Н-да, батенька, любовь не картошка. Она самый главный мотор жизни, как выразился какой-то философ-немец (все немцы страшные выдумщики); это сети, опутывавшие самых строптивых лютей на свете; любовь вводила в заблуждение самые светлые головы и врывалась со своими мелочами в кабинеты государственных мужей, в книги философов и ученых. Она разрывает самые прочные связи, разбивает жизни, идеалы, принципы. Любовь появляется везде, где ее не просят и даже ей препятствуют. А она, как паводок, все крушит и на берегах оставляет один мусор… Да-с, батенька, именно мусор. Поверьте старику.