м и вторым классами небольшой промежуток, а между седьмым и восьмым уже огромный. Выходит, мы взрослеем.
…Конечно, детство — это счастливая, беззаботная пора, не спорю. Но и в детстве надо прикоснуться к тяготам жизни, к болям ее, надо закаляться, присмотреться к чужой беде, задуматься о чужом горе, помочь другим по мере своих сил. Уверяю вас, печаль развивает духовно не меньше, чем радость. Как вы будете понимать чужую беду, не пережив ее сами? Уже в детстве должен быть найден вами тот порог, далеко за которым остаются грубость и насилие. Надо воспитывать сострадание в себе… Беда — всегда проверка человеческих отношений на истинность. У нас долго дразнили, доводили до слез девочку Портянкину. Корили за отца-торговца. Но разве она виновата? Разве мы сами выбираем родителей?
…Чужую боль можно понять, если сам ее переживал. Жалость нельзя рассказать. Я проработал здесь год. Я много раз слышал от вас: «выучу», «буду хорошо учиться», «не буду опаздывать», и очень редко я слышал: «помогу товарищу, старым или больным…»
Тот факт, что вы, дети, вытащили из бытового гнойника вашего товарища — Нину Сердитых, я ставлю вам в большую заслугу, все значение которой вам будет еще яснее, когда вы станете сами родителями. В школе учат жить. А это — самая высшая из всех наук. Вы составляете общество детей, где закладываются все основы вашей социальной и духовной жизни. Хороша та школа, которая готовит хороших граждан. Вот почему Владимир Ильич мечтал о школе, учителя которой должны быть поставлены на такую высоту, которой никогда они в России не достигали.
Скажу специально о значении труда. Труд мы должны почитать и в школе и в жизни священным.
…Труд — самое чудодейственное, что есть на земле. Все великое, благородное, прекрасное, честное обязано только ему. Ему обязано всем производство, наука, искусство, мораль.
Труд — это пружина, тянущая вперед человечество. Все гении были исключительными тружениками. И не мало философов, ученых и простых, но мудрых людей, которые гениальную одаренность человека сводят к его способности трудиться. Так же думал и Горький. Уничтожь труд, и нравственная смерть постигнет весь род людской. С другой стороны, леность для людей — как ржа для железа. Сколько я видел молодых людей, загубивших себя тем, что не хотели работать.
…Леность унизительна для народов, печальна и жалка. Ленивцы бесплодны, как пустыня, и никогда не оставляют следов в истории. К счастью, леность всегда ютится на задворках жизни и прячется от деятельности. Как я счастлив от одного сознания того, что труд у нас объявлен делом чести, доблести и геройства. И оно так и есть. Истинное счастье народов заключается в их деятельности, в раскрепощении их способностей.
…Ваше поколение будет строить социализм. Поэтому вы должны сочетать в себе любовь к труду, хранить в груди мечту о справедливости, вырабатывать волю к победе, вынашивать ненависть к эксплуататорам, братское чувство к трудящимся, воспитывать в себе черты нового человека.
После этого был объявлен перерыв, и некоторые из старших учеников ели пирожки у Марфуши.
— Семен Иваныч сегодня так хорошо говорил, — сказала Тоня, — я даже кое-что записала. Вот!
— Ну, записывать, положим, и не стоило бы, — возразила Лиза Надзвездная. — В сущности, набор общих хороших мест, но по-своему выраженных. Надоело: дважды два четыре, лошади едят овес, Волга впадает в Каспийское море. Старо, набило оскомину.
— А о труде?
— Раньше о труде не болтали, а все делали лучше… Покрасят, бывало, пол — держится десятилетия, а сейчас каждое лето красим, и краска каждый год отваливается… Сейчас не трудятся как надо, а пишут книжки про то, как надо трудиться…
— А о том, что мы — ось мира?
— Революция еще не закончена. И среди самих коммунистов появились такие, что не верят в ее конечный исход… Называются — оппозиционерами…
— Не в свою залезла, — заметил Рубашкин. — Слышала звон, да не знаешь, откуда он…
— А о том, что каждое поколение должно воспитаться заново и что наше поколение самое счастливое?
— Толки воду — вода и будет. — Лиза махнула рукой. — Какое же поколение не считало себя пупом земли? Начинается политграмота. Нахваталась ты, Тоня, этих слов на своих занятиях в комсомоле. А в сущности, все это — трюизмы.
— Всегда ты употребляешь закомуристые слова, Надзвездная, никому не известные, кроме тебя, — сказал Катька, который не любил Лизу за надменность.
— Невежество не аргумент, — ответила Лиза, — надо знать все слова родного языка, а не только блатные.
— Во-об-ра-жа-ла! — протянул Катька. — На пиянине играешь и думаешь, что можно корчить графиню? У нас своя графиня есть — знаем ей цену.
— А о вкусе к добру, — игнорируя Катьку, продолжала спрашивать Лизу Тоня, которая никогда не показывала виду, что она, к своему неудовольствию, обнаруживала в себе невольное уважение к подруге за ее независимость и смелость суждений, — разве это не ново? Нам никто этого не говорил: папы и мамы приходят и спрашивают учком: мой сын не озоровал ли, не ленился ли, не грубил ли учителям? Но никогда не спрашивают: добрый ли мой сын, любят ли его товарищи, помогает ли он другим, не обижает ли слабых. Это никого не интересует. А доброта — отзывчивость, чуткость, внимание к людям — это в самом деле одно из самых высоких душевных качеств.
Лиза снисходительно улыбнулась:
— Если бы ты, Тонечка, читала Библию и особенно заповеди Моисея и Нагорную проповедь, ты знала бы, что о добре сказано конкретно и в тысячу раз сильнее, и поэтичнее, и трогательнее, и убедительнее две тысячи лет тому назад…
Рубашкин выложил четыре копейки, взял пирожок, уже третий по счету, и заговорил:
— Что он нам проповедовал: слюнтяйство, христианскую жалость… Сострадание… Чудак! Ведь это буржуазные понятия… Может, еще милостыни подавать? Сейчас не жалость, а ненависть нужна! Ненависть к падающему миру! А вы раскиселились, распустили нюни. Жесточайшая классовая борьба идет в мире: кто кого! Трещат троны, рушатся капиталы… Происходит переоценка всех ценностей. А он — «сострадание»… — Рубашкин презрительно махнул рукой. — Кабы моя воля, я его по всем пунктам в пух бы разбил. Да только не стоит… Девчонки, вы, пожалуй, взвоете от «сострадания». И притом же, чем дальше в лес, тем больше дров. Гусей раздразнишь. Все-таки как-никак он приставлен к нам вроде начальства. Терпи, Рубашкин, до срока, терпи!
— Гляди-ко! — захохотала весело Лиза. — Наш доморощенный Базаров что-то все-таки усвоил из римской истории. И верно подметил Семен Иваныч: «Вот и стали вы на год взрослее».
Все пуще засмеялись, а Рубашкин нахохлился. Он привык к тому, что теперь почти все в группе не принимали его всерьез, и в этом он видел верный знак: он их всех перерос, и образ его мыслей и поведение для этих «маменькиных сынков и благовоспитанных дочек» абсолютно недоступен. Теперь только кое-кто из младших беспрекословно ему подчинялся, вроде Женьки, и перед ним благоговел.
— Дошли мы до ручки, докатились до некуда, даже сам Рубашкин нам, протухшим интеллигентам, перестал быть непререкаемым авторитетом, — подшучивали над ним девочки, произнося это сугубо серьезным тоном.
— Да уж до того дошли, что нэпманов берем под защиту, — огрызнулся Рубашкин сердито, — а в школьном штате попы… Куда дальше идти? Полное идеологическое болото.
— Портянкина и Мухитдинова не нэпманы, они — школьницы, — сказала Лиза.
— Конечно, — поддакнула Тоня. — Они не отвечают за выбор родителей.
— С кем ты блокируешься? — укоризненно попрекнул Тоню Рубашкин и горько поморщился. — А еще учком, комсомолка!
— А ты отгораживаться хочешь от беспартийных?
— Жалко мне тебя, Светлова… Скатываешься в оппортуну. Медленно, но верно.
— Какой ты кровожадный, Рубашкин. Все бы тебе сокрушать, прорабатывать, разоблачать, искоренять. Никого не жалко.
— Жалость — классовое понятие, я уж отмечал вам это. Повторить? Повторю! Надо знать, кого жалеть, кого обижать, кого не трогать, если для нас они нейтральные. Например, середняк в деревне. Без этого разделения нет правильной политики. А политика — высшая из наук. Злость к злу есть добро! Впрочем, чего вы с Пахаревым понимаете в нашей диалектике…
— Ну-ну, валяй, кроши налево и направо. Правосудие потом разберется, кто прав, кто виноват.
— Что тебе смешно? — накинулся он на Тоню. — Ты же давно увязла в обывательском быте. Тебе бы на Вшивой горке баптистами управлять. Там только и разговору: «бог есть любовь», «не обижайте частную собственность».
Все еще более оживились и захохотали и стали делиться впечатлениями о сектантах, которых в городе была уйма. Лиза и тут не преминула пояснить:
— Мне про баптистов папа рассказывал. Он все секты исследовал, сам на попа готовился. Баптисты — средневековая секта. Вот какая давность, Рубашкин. В нашем городе баптисты с незапамятных времен, ведь они среди кустарей чаще всего и свивали себе гнезда. Да, они отрицают войну, насилие, государство, но пока, говорит папа, никто на фабрике лучше их не работает. И честны — все до единого. Уж так честны. Вот, Рубашкин, это тоже диалектика.
Рубашкин поджал губы и бросил на Лизу презрительный взгляд.
— Не криви губы, все равно не напугаешь, — продолжала Лиза. — Я читала старинную книгу, там говорилось, что баптисты тоже за социализм…
Ее прервал Рубашкин:
— Читаешь ты, Надзвездная, только одну старину…
— Читаю и новое. Но только старинные книги правдивее новых… Конечно, и из старых есть лживые книги… Как и из новых…
— Почитай еще «Дневник Кости Рябцева…»
— А я читала.
— С чем тебя и поздравляю. Писака вывел дурачка-школьника в качестве положительного типа. Это же наглость с его стороны. А такие же дурачки читают и верят, что дети рабочих и советские школьники — форменные недотепы.
— А мне кажется, он, тот Костя, похож на этого Костю. — Лиза ткнула в него пальцем.
Рубашкин взвился:
— Клевета на меня, клевета на детей советских трудящихся. Сейчас настоящий наш школьник опередил любого педа старой формации.