— А без учеников зачем ему заходить, глазеть на пустые парты, что ли? Вот уж смолола.
— Да не то. Он заходит, что-то пишет, потом вызывает учителя в кабинет и ему делает замечания… Это взрослому-то, старше себя. Шереметьева мне рассказывала, что она три ночи не спала после этого и шла на уроки с больной головой. «При Иване Дмитриче про это мы, говорит, и не слыхивали и были спокойны… А сейчас, идя в класс, беспокоимся и всегда настороже…»
— Ишь какой молодец…
— Я такого молодца, если бы была начальник, в бараний рог согнула бы…
— Не считаю себя великим человеком, дуся. Но скажу: начальник пока я, — сердито буркнул Арион Борисыч. — А ты пока нуль без палочки. Нуль, нуль!
— Дудки, милый мой! Ты начальник, а я твоя жена. Ты голова, а я шея, куда хочу, туда и поворочу, — истерично воскликнула жена.
— Нет, не поворотишь. Карьеру свою я портить из-за тебя не намерен. Я тоже не лыком шит. Я — кандидат партии.
— Ах так? — произнесла она ядовитым шепотом. — Так и знай, если ты ослушаешься меня, я сама попорчу твою карьеру. Ну и всыплю же я. Я знаю всю твою подноготную: как ты «боролся» за революцию и что означала эта борьба. Все верят, что ты боролся с ним, с директором гимназии, слева, а ты, наоборот, был недоволен его прогрессивными взглядами. Ты свалил Цуцунава с помощью жандармов. Я расскажу и про то, как ты юлил при царе перед княгиней, вымаливал у нее протекцию, валялся в ногах. Я выложу все, все! Пусть знают, какой ты революционер, почему тебя презирало общество: «Я был всегда презираем в обществе царского времени, меня не любила интеллигенция». Она и не любила тебя за то, что ты якшался с черносотенцами. Я открою всем, что про тебя в газетах и журналах тогда писали… Ты, как бы сказать, живой труп.
Людмила Львовна пустила в ход самую тяжелую артиллерию и сразила мужа. Он смяк в кресле, бледность покрыла его лицо, глаза обезумели, руками держался за сердце и лепетал:
— Дай сердцу уходиться… Я все сделаю, Людочка. И Пахарева, шалыгана, одерну, и делягу Петеркина выдвину. И в помышлении-то у меня нет, чтобы тебя обидеть. Всю душеньку вытрясла… Это ведь Сибирью пахнет…
— А ты как думаешь?.. Смотри, пришлось бы кулаком слезы утирать. Влип бы по политике.
— Ну ладно. Все будет по-твоему. Только про политику не упоминай.
— Вот умница, вот душка… Я всегда была высокого мнения о твоем уме. Продли тебе господь веку… — Людмила Львовна поцеловала его в лоб и эффектно прижала его к себе. — Вот то подумай: я всегда считала тебя добрым и умным, только так, нарочно, скандалила, чтобы ты не воображал, что если я жена, то можно из меня веревки вить и без меня обойтись. Я женщина современная, передовая, и себя обижать никому не позволю. Слышишь? Никому не позволю идти против нашей конституции, которая открыла перед женщиной все пути к блестящей славе, образованию, к государственным постам, к науке, искусству, ко всему на свете. Но я при этом сохранила целиком свою женственность. Заметил? Я жена нежная, верная, преданная подруга. А главное — любящая. Но только где тебе это понять. Ведь ты тоже неотеса, как твой Пахарев.
Она обняла его и принялась целовать и ласкать, забравшись к нему на колени.
Арион Борисыч был безмерно счастлив и стал признаваться, что не сразу ее понял, а то тут же бы согласился с нею.
Но вдруг он спохватился:
— Подписал бумагу, в которой объявлена благодарность Пахареву за его работу. Но не отослал еще. Как быть?
— Ну вынеси ему строгий выговор. Вместо одной бумажки будет другая. Бумажка и есть бумажка. Ей цена, в общем-то, нуль.
— Ой нет. Без бумажки я букашка, а с бумажкой — человек. Недаром это народ сочинил. Сам народ.
— Так ты опять за свое?
— Ну ладно… Ладно. Не подымай содом. Я согласен… Похерим бумажку, никто не узнает. Только вот что, Людочка. Давай дипломатию разводить. Я по-прежнему буду к нему с лаской, и ты виду не подавай, что он тебе антипатичен, а исподтишка мы будем ему гадить… Исподволь. По мелочам… Втихую. Это будет здорово.
— Ах ты, мордашка. Начинаешь понимать жизнь. — Людмила Львовна потрепала его по подбородку. — Ты далеко пойдешь. В тебе есть ум государственного мужа… Есть что-то чемберленовское… Дай посмотрю на тебя в профиль… Ну вот, вылитый Лассаль… Или Керенский… Тебя оценят.
— Я это и сам знаю, что оценят, но вот когда… Годы все идут, а что-то долго из губоно бумаги нет о моем повышении. А я слышал, инспектор там нужен опытный, незаменимый, с головой, как я.
— Ну не сразу. Ты знаешь, как это бывает. Приглядываются, изучают тебя. Взвешивают. Бюрократизма еще много у нас.
— Да, это верно, меня изучают, — самодовольно согласился Арион Борисыч. — Нашего брата — номенклатурных работников — всегда тщательно изучают. Так что и ты будь начеку. Везде говори, что вот-вот меня повысят, что я выдвиженец. Но пока меня изучают на высшем уровне. На самом высшем.
— Вот я сама съезжу в губоно, тебя и повысят. Все равно мне нужно в областной город: горжетку следует переменить, достану крепдешину на труакар… И кой-что по мелочи… Да и встретиться с друзьями…
Людмила Львовна вышла в коридор, крикнула:
— Варвара!
— Чего тебе?
— Просвирню Серафиму знаешь?
— Ну знаю. Ее все тетей Симой зовут. Моя забубенная приятельница. В церковь ходим вместе и пироги печем батюшке.
— У нее остановился учитель Пахарев.
— Ну остановился. И ты туда тропу протоптала, так нечего притворяться. И я знаю. За сапогами-то я ходила. Нешто запамятовала ты?
— О сапогах забудь, что ходила. Раскудахталась.
— Как тебе угодно. Значит, будут говорить теперь, что не ходила. Мне все одинаково… Везде буду всем говорить, что и ты не ходила, если спросят те, которым я признавалась, что ты ходила…
— Вот дура, лучше молчи, больше толку будет.
— Я и так молчу.
— Так вот Арион Борисыч велел тебе за Пахаревым последить.
— Следить мне за ним, почитай, некогда. Кухня на руках, опять же я — сторожиха. То-се, не десять рук…
— Ах, Варвара. Не каждый день будешь ходить к Серафиме, а смотря по надобности. Орешков я дам, снесешь старухе. И все между делом о постояльце расспрашивай, все до капли. Если выпивает, так с кем. Или, к примеру, девки… Ну там и разговоры какие.
— А разве ваше-то согласие уж развалилось?
— Этим не интересуйся. Тебя это не касается. Поняла?
— Ну-ну, как прикажешь. Мне что… Мое дело девятое.
— Все запоминай, кто ходит к нему, зачем и в какие часы. Тетя Сима тебе поможет. Она смышленее тебя. И кроме того, ей не привыкать за постояльцами следить… А будет кочевряжиться, так сунь пятерку.
— Да уж ладно, не впервой и мне за людьми-то следить, — проворчала под нос Варвара. — Кто к чему свычен. О господи, помилуй. Царица небесная, матушка… Кому до чего… По старому мужу молодая жена не тужит… Н-да! Любви, огня да кашля от людей не спрячешь. А коли бабе спустишь, сам бабой будешь.
31
Людмила Львовна не могла обходиться без обожателей. Если не было налицо этих бабьих угодников, которые лебезили бы, волочились бы открыто или просто вертелись бы около нее, как шуты и забавники, и которым она могла бы протежировать, то ее разбирала смертная скука. Теперь ее выбор сразу пал на Петеркина. Хотя она и была к нему совершенно равнодушна, и терпела его около себя за то, что тот снабжал ее европейскими новостями (Петеркин выписывал иностранные газеты, умел оживлять беседы и быть «душою общества»). Ей даже льстило, что в ее «салоне» подвизаются такие презентабельные люди, выходцы из Северней Пальмиры, как Петеркин. Но Людмила Львовна не лишена была склонностей к самоанализу, умела быть гибкой, могла себя понудить в любую сторону, поступиться и достоинством и самолюбием, если только это нужно было для достижения задуманных целей. Цель же ее, которой она добивалась и к которой сейчас, казалось бы, была близка, — унизить Пахарева в глазах общественного мнения, обескуражить, доказать ему, как шатко его положение в городе без ее женского покровительства. Она упорно и всерьез добивалась снятия его с работы, чтобы поверженным и покорным увидеть его у своих ног. И в этом случае она сумела бы восстановить его прежнее положение и была бы вполне счастлива. Мысленно наслаждалась она этой сладкой минутой. И вот заработала машина интриг.
Теперь она везде возносила Петеркина, появлялась с ним в публичных местах, отыскивала ему выигрышные в смысле удовлетворения его тщеславия доклады на городских собраниях и конференциях по просвещению и всячески внушала мужу, что следует на Петеркина опираться и набираться от него ума… И ведь преуспела.
Вениамин Григорьевич Петеркин был представительный молодой человек неопределенного возраста. Когда его видишь вблизи, то различаешь лысину на макушке в его черной как смоль жесткой и кудрявой шевелюре, и следы неврастенической помятости на лице, и шершавую, с пупырышками, желтую, дряблую кожу. Чуть-чуть он вздрагивал шейными мускулами и подергивал плечом. Вблизи ему можно было дать и сорок (хотя он считался только комсомольцем). Но когда он стоял на трибуне (а трибуна была ему родным домом) и покорял слушателей своей литературной изысканной речью с цитатами из мыслителей и поэтов, своими мягкими выработанными жестами, тогда ему можно было дать и чуть-чуть за двадцать. Он немножко картавил, и это придавало его речи милую пикантность, которая особенно нравилась нашим женщинам — членам профсоюза работников просвещения. В присутствии молодых женщин он даже и в быту казался очень молодым, оживленным, остроумным. Но дома в своей повседневной обстановке он был вял, неряшлив, молчалив, скучен. Впрочем, таким его видела только квартирная хозяйка да пожилая ее дочка, которая убирала ему комнату, кормила его и была от него без ума. В комнату свою он никого никогда не пускал и не приглашал. Спал он долго, если не было с утра занятий, и квартирной хозяйке и ее дочке стоило больших трудов поднять его к завтраку… Он в постели читал, чесался, а поднявшись, неохотно ел и пил, а в это время квартирная дочка и сама хозяйка глядели на него обожающими глазами. Они угадывали каждое его желание, и тут же обе бросались его предупредить. Он казался им божеством, явившимся с того света. В