самом деле, все в нем их потрясало: и то, что он был вхож к уездному начальству, и то, что он читал иностранные газеты, что казалось им непостижимым, и изысканно выражался, и был мягок в обращении, и никогда не входил ни в какие их денежные расчеты. И наконец, то, что он был приезжий из северной столицы, которая представлялась им какой-то обетованной землей, все, решительно все их очаровывало, хотя он почти не разговаривал с ними, потому что и за столом читал, и засыпал — читал, поднимался со сна — читал. И это тоже им казалось сверхъестественным.
И у хозяйки и ее дочки был теперь только один предмет обожания — он: что он сказал, когда умывался, когда одевался, как взглянул на ту или на другую и по какому поводу и сколько раз улыбнулся в день… И с соседками они вели бесконечные разговоры только про него. И все в улице знали, что он любит, а что нет, и сколько у него денег, и сколько рубашек, которые дочка хозяйки показывала соседкам во время стирки и глаженья. Иногда он приносил хозяйкиной дочке орехи или конфеты, и тогда она выходила на улицу и, вся млея от счастья, раздавала их подругам. Но он не сказал ей ни одного ласкового слова, ибо отдельную личность, да еще какую-то обывательницу, считал недостойной внимания. Он любил и ненавидел только принципы, разговаривал в своем кругу об исторических эпохах, о борьбе масс, о социальных катаклизмах. И все на улице знали его как угрюмого, молчаливого, замкнутого человека, нелюдима. Но, простаки, они не видели его на кафедре, на трибуне или в «салоне» Людмилы Львовны. Тогда они еще не так бы им восхищались. На виду у публики он весь совершенно преображался, встрепенувшись, настораживался, как боевой конь при трубных звуках. Он становился неподдельно вдохновенным. Его речь низвергалась каскадом, журчала, пенилась, а когда надо было, текла прозрачными красивыми ручейками или лавиной обрушивалась на противника. Во время такого выступления ему боялись подавать реплики, одним находчивым ударом он срезал оппонента наповал. На трибуне он полно жил и даже безраздельно властвовал. Лицо его пылало воодушевлением, волосы цвета вороного крыла тряслись в унисон с речью. Он был смел до дерзости, находчив, располагал всегда множеством фактов. Карманы его всегда были набиты газетами и брошюрами, которые вываливались на ходу, он их не поднимал. Хотя он и имел постоянную квартиру, со столом, в уютном домике с садом над рекой, но он ночевал и ел где придется, а одевался только в унисон с эпохой: хромовое пальто, хромовое кепи, хромовые галифе, заправленные в хромовые сапоги.
Он говорил всегда от имени народа, казалось, только он один тут и знал его нужды, и, когда находил, что тот или иной вопрос требует разрешения, не моргнув глазом, восклицал: «Этого массы требуют!» И оперировал он только такими понятиями, как «массы», «классы», «континенты», «эпоха», «эры», «интересы всего человечества». Его внимание никак не мог бы привлечь отдельный случай или несчастье соседа по дому или товарища по работе; перед лицом мировых перемен, исторических катастроф интерес к отдельному человеку он считал пошлостью, забвением самой всемирной революции, которая должна была, по его мнению, каждодневно, ежечасно только расширяться и углубляться на всех пяти континентах. На нем очень ясно проверялась мудрость Сковороды, который сказал, что любить человечество вообще куда легче, чем сделать добро даже собственной матери. Петеркин расцветал только в атмосфере отвлеченных проблем. Когда он произносил свою любимую фразу «перманентная революция», то это звучало торжественно, как слова священного гимна у египетского жреца. Он любил только будущее, о нем думал и о нем с близкими готов был говорить до изнеможения, впадая в транс. Если ничего не случалось необыкновенного, или сенсационного, или хотя бы чуточку пряного на арене мировой или внутренней политики, он начинал скучать, тревожиться, высказывая недовольство, как алкоголик, у которого отняли бутылку. Мирная жизнь с ее естественными радостями представлялась ему болотом, мещанством, застоем, изменой великим традициям мирового переворота. Все прошлое в истории было для него непристойностью и мраком, тяжелым кошмаром, лишенным всякого смысла, ошибкой, злой напастью. И когда появился Пролеткульт, еще в период правления исторического неудачника Керенского, Петеркин приспособился к Богданову и стал организовывать Пролеткульты… Пока он довольствовался, и добровольно при этом, малой ролью, но был твердо убежден: придет время, и имя его выплывет из неизвестности на поверхность мировой истории… Поэтому мысленно он называл себя реальным политиком, и в обращении с людьми у него не сходила с уст усмешка самонадеянного верховода. На трибуне он постоянно шутил, и в шутках сказывалось сознание своего непререкаемого превосходства над другими, «обыкновенными людьми с обыденным сознанием».
Где он родился, кто его папа с мамой, где учился, как жил? Об этом он не любил говорить, об этом никто ничего и не знал. Он морщился, когда видел местный хор и девушек, поющих свои крестьянские песни. «Квасной патриотизм» — было его в таком случае излюбленное выражение. А о сельских жителях говорил только одно: «идиотизм крестьянской жизни».
И все время он жил в предчувствии того, что история станет его мамой и начнет исполнять его каждый прогноз. Когда он писал статьи, выпускал брошюры в Петрограде, то ему очень нравилось верховодить в кружках. Его имя попало в газетную полемику, и сам Богданов отметил его незаурядные способности. Как вдруг Ленин осудил эти организации, а саму идею создать пролетарскую культуру без использования мировой признал даже вредной.
Петеркин временно пришипился, перестал писать и выступать открыто. Тогда он нашел пристанище в тайных сборищах оппозиционеров. Но и тут ему не повезло. Троцкий был разоблачен, сам ушел в подполье. Тогда Петеркин примкнул к «новой оппозиции» (запрятав камень за пазуху) и послан был с инструкциями на Оку, в город кустарей и ремесленников. Сюда он прибыл уже конспиратором и окружил себя сообщниками, в число которых попали и школьники.
Здесь, в провинции, он стал застрельщиком «самых левых» педагогических принципов, у которых нашлись свои трубадуры. И вот Петеркину неожиданно повезло: вдруг стал своим человеком в кружке Людмилы Львовны, божком ее окружения.
От Людмилы Львовны, столбовой дворянки, которая человеческую природу разгадывает с лету, по нюху, не укрылось фальшивое плебейство Петеркина, натасканность «эрудиции» и доморощенная заносчивость. Но его апломб мог ей пригодиться.
Приблизив к себе Петеркина, она сразу стала приверженкой его педагогических принципов — «метода проектов» и «отмирания школы». Людмила Львовна усвоила запальчивое верхоглядство этих модных педагогических идей, которые крикливо и бесцеремонно рекламировали себя тогда со страниц необъятного количества брошюр и всякого рода «научных» сборников и журналов. Она отлично знала мнение Пахарева об этих изданиях и атаку на него повела именно с этих позиций. Каждый день она вдалбливала мужу, что один только в городе Пахарев противится переходу школы на «передовой и самый научный метод», который внедряли в жизнь «лучшие школы страны»… Что Пахарев и работе уоно ставит палки в колеса, и на деятельность Ариона Борисыча бросает зловещую тень.
— Я, душенька, и сам не знаю, признаться, что это за штучки-дрючки, эти «методы проектов», о которых мне все уши прожужжали. Пробовал читать, хоть убей, ничего не понимаю. Уж больно мудрено.
— Эх ты, дуралей, в таком случае слушай… метод этот из самой передовой страны мира — из Америки. А американцы в практической жизни — доки. Они в теории прагматисты. Слышал?
— Уволь, мамочка. Это для меня тарабарщина. Знаю только, что по-гречески «прагма» — дело, действие, а дальше — ни бельмеса.
— У нас — марксизм, у них — прагматизм. Буржуазная философия. Истинно то, что практически полезно. И бога они допускают, ибо это полезно… А то, что есть ли он или нет, никого не интересует. Так и у Ленина объяснено. Стыдно тебе, папочка… не знать Ленина…
— Да ведь читать-то некогда, все заседание на заседание наскакивает… А к философии у меня, мамочка, никогда душа не лежала… Я и в классической гимназии к этим Эмпедоклам да Аристотелям питал форменное отвращение. Эти греки столько намутили всякой ералаши, черт ногу сломит. Эти софисты, пифагорейцы, перипатетики, ну их к лешей матери… Ты мне объясняй конкретно об американской школе, которую сейчас у нас перенимают… То-се, их метод…
— Слушай, папочка, внимательно. Их метод обучения дает наибольшую степень соприкосновения учащихся с жизнью. Способствует также проявлению максимальной активности в детях, строго ориентирует учащихся на самостоятельное приобретение знаний. В Америке это дает неслыханный эффект. Пора и нам европеизироваться, а не болтать: Запад сгнил, Запад протух…
— Ну, ну! — недовольно возразил муж, не очень ею убежденный. — Конечно, протух. Мы идем особым путем — своим… Это отметил еще Тютчев.
— Как хочешь. Но этот метод, который сейчас у нас насаждается, он американский… Спроси хоть самого Елкина. Да ты почитал бы Блонского, Шульгина… Наконец, самого Дьюи…
— Вот тут и пойми, кто у кого учится. Мы ли у них, они ли у нас.
— Установок не знаешь, милый мой. Мы берем все самое передовое у буржуев, а мусор — выбрасываем… Между прочим, чтобы избежать этого американского духа, «метод проектов» можешь называть «методом целевых заданий». Это звучит по-русски, самобытно и уже вошло в учебный быт, а подоплека остается, так сказать, американская. Так не забудь — «метод целевых задании». А ну, повтори!
Он повторил с напряжением и коверканием словесных оборотов.
— Тебе бы, душенька, а не мне управлять просвещением, — сказал растроганный Арион Борисыч и хотел поцеловать жену, но она увильнула.
— Сперва заслужи! Плохо теоретически подковываешься. Прислушивайся к Петеркину, не пропадешь. Даже цари не брезговали советниками гораздо умнее себя, такими, как Ришелье, Сперанский, Дизраэли, Бисмарк, Столыпин…