Семен Пахарев — страница 5 из 80

На этот раз страдальческое выражение на лице Евстафия Евтихиевича квартиранта прямо-таки сразило.

— Что с вами? Вы больны? Сердце? — испуганно воскликнул Каншин. — Я вам дам кремлевских капель, сейчас, один момент.

— Оставьте меня, дорогой мой, — ответил учитель. — Сердце лечат только сердцем. А где оно у них? Сердце, по-ихнему, — буржуазный предрассудок.

Он накормил тетку, уложил ее в постель…

— Петля затягивается все туже и туже, мой милый. Был в школе один вертопрах — Петеркин этот. Сегодня появился второй. Кажется, еще хлеще. Из этих крикунов: «Задача наших дней — радикально реорганизовать воспитание кадров, внедрить комплексный метод, политехницизм, метод проектов…» Боже мой! Ведь никто же ясно не знает содержания этих слов. Бесконечная болтовня и судорога заседаний…

— Голубчик, те, кто дает указания, что-нибудь ведь смыслят?

— Никто! Ничего! Дорогой мой, весьма опасно быть правым в тех вопросах, в которых не правы всесильные мира сего.

— Странно. Странно, — шептал Каншин. — Пишут книжки. Выходят газеты, журналы… Проходят совещания. На них что-то надо выяснять, обсуждать, узнавать…

— Все опьянели, машут руками и кричат, а слушать некому. Сутолока, попреки, обиды, и, кто прав и кто виноват — разобрать невозможно. Как и чему учить — никто не знает. Есть программы — принаряженная глупость, но нет для выполнения их учебных пособий… Библиотека свалена в погреб: она, видите ли, со старым правописанием, вредоносна… Столпотворение вавилонское! Но все экспериментируют, отчаянно и смело. Прошлой осенью мы вырастили грядку моркови и целый семестр изучали ее. Математик подсчитывал, сколько морковин сняли с гряды и сколько снял бы весь город. Биолог рассматривал строение моркови и ботвы; учитель рисования ее срисовывал классом, я водил на базар учеников, записывали цены на морковь, учительница русского языка задала сочинение о пользе моркови в крестьянском хозяйстве. Это все входило в так называемый комплекс «Деревня»… Сам метод называется комплексным…

— Комплекс? Значит, теперь и изучают все коллективно и сразу целыми комплексами? Что ж, это по их доктрине — во всем классовый подход. Это — последовательно. Комплекс.

— Да, батенька мой… Комплексами. А обычные уроки наш Песталоцци, бишь Петеркин, называет мертвечиной… пережитком капитализма.

— Страх энергичны эти Петеркины… Везде преуспевают, всегда впереди. Толкаются и всех приводят в движение. Удивляюсь я их энергии.

— Как вы наивны, друг мой. Это ловкачество, ни больше. Но ему в конце концов никогда не бывать впереди. Рано ли, поздно ли истина восторжествует, ее нельзя посадить на цепь, запретить и замолчать…

— Сажали и на цепь.

— Времена Галилея прошли, дорогой. Сейчас двадцатый век, батенька… Светлое будущее не за горами. Оно воссияет.

Каншин поморщился:

— Светлое будущее… Какой жаргон, простите, Евстафий Евтихиевич, ведь вы человек со вкусом. Каждая эпоха видела в этом пресловутом будущем избавление ото всех зол: вот наступит золотой век, вот человек поумнеет и подобреет. Но проходит столетие и приносит еще большее зло. Тогда приход золотого века отодвигается теоретиками еще на столетие вперед, и все повторяется. Во все времена люди отворачивались от друзей, которых постигала кара. Получивший от вышестоящих удар всегда был виноват. Запомни, мой друг, мы на дороге к еще большим и, может быть, неисчислимым бедствиям. — Ох уж эти мне немецкие выдумки… — продолжил он спустя минуту. — Комплекс тревог Фрейда да гибель цивилизации, по Шпенглеру, — какой вздор. Просто они напуганы революцией, голубчик… Вы — тоже…

Каншин из «бывших», местный ссыльный, когда-то заседал в последней Государственной думе. Теперь его жена давала в городе уроки иностранных языков, а он состоял при ней в качестве домохозяйки: варил обед, ходил на базар, мыл посуду, помогал и Афонскому, у которого снимал квартиру в доме. Высланные из столиц избирали себе этот городок в качестве местожительства по понятным причинам: в нем жизнь была дешевая и тихая, много свободных квартир, свежий воздух и на редкость красивое местоположение на Оке. Все мастеровые и служащие в городе имели свои уютные домишки с палисадниками, садиками и огородами и охотно сдавали комнаты. Каншин — высокий, сухой и чопорный старик с выправкой военного. Когда-то он был красив, изящен, остроумен. На балах у вельмож пленял всех дам на возрасте. Но теперь намеренно ходил в обносках, чтобы стушевываться в толпе, жить незаметно, как все.

Евстафий Евтихиевич любил с ним беседовать по душам, потому что оба они много ездили по заграницам, много видали и читали, и беседы эти учителя очень успокаивали. Но сегодня и постоялец раздражал его наивными суждениями о современной жизни. Евстафий Евтихиевич отослал Каншина от себя и целиком предался грустным размышлениям.

Сегодня непреодолимые мысли особенно мешали его спокойствию. Теперь ему казалось все происшедшее подозрительным и не случайным. И то, что ученики его встретили так жестоко, и то, что Иван Дмитриевич был, против обыкновения, настойчив, и то, что новый учитель — Пахарев как-то сурово отмалчивался. Известно: новая метла чисто метет; опять начнется фантастическое движение вперед спиною… трудно дотянуть до конца жизни без тревог.

За перегородкой завозилась больная тетка. Она лежала третий год, разбитая параличом. И он за ней терпеливо и внимательно ухаживал. И на этот раз дал лекарство, поправил постель, стараясь иметь бодрый вид. Он отворил окно, чтобы освежиться. Вдоль палисадника шел к нему учитель рисования, Василий Филиппович. Он нес в руке свою неоконченную картину и этюдник, на плече мольберт. Однажды художник склонил Евстафия Евтихиевича ему позировать.

— Ты последняя латынь на земле, — говорил Василий Филиппович, — надо бы тебя как следует увековечить. — Хотя он приятеля увековечивал не в первый раз.

На этот случай было задумано «широкое полотно». Но позировать сегодня было делом неподходящим. И все-таки Евстафий Евтихиевич был рад приятелю, неугомонная болтовня которого в прочее время очень его тяготила.

Увидя Евстафия Евтихиевича в окне, художник закричал своим притворно-сердитым голосом:

— Нет, батенька, не отвертишься на сей раз. Конченое дело, запечатлеем мы вас во цвете лет и таланта. Сам Илья Ефимыч позавидует.

Он залился тихим заражающим смехом и осторожно стал взбираться на крылечко. Войдя в комнату, пристально оглядел Евстафия Евтихиевича, потом обошел его кругом, не разгружаясь от ноши, и наконец облегченно вздохнул:

— Слава Христу и деве Марии. Остался ты в первобытном состоянии. Я думал, прихорашиваться будешь. Мне Илья Ефимыч такой случай рассказывал: понравился ему один студент. Волосищи — копна, рожица — чистого разбойника, бородища — помело. Ну, стало быть, Илье находка. «Вот, говорит, тип пьяного забулдыги и неуча. Национальный расейский шалопай, лучше не придумать». Прельстился и позвал его к себе: «Сделайте милость, придите, говорит, я малевать вас буду». И вот утром, представьте себе, приходит к нему этот студиозус, причесанный, побритый и в новом сатиновом галстуке, прямо пижон с бонбоньерки. Илья ну прямо завыл от огорчения: «Ограбили вы меня, сукин сын, зарезали без ножа… Ведь таким вы мне и нужны-то, как пятая нога собаке». И в страшном гневе прогнал его. Горяч и буен был страсть. Но я избавлен от этих мер, слава богу. У нас все в порядке. Вы — подлинный дикарь. Великолепно! Выше похвал!

Он опять засмеялся заразительно, а Евстафию Евтихиевичу от этого не стало веселее. Рассказ этот он слышал много раз, к тому же слово в слово.

— Нет, сегодня не доведется позировать, Василий Филиппыч. Я не в форме, — сказал он.

— Эх, батенька, что это с вами? Мерихлюндия напала? Извольте объяснить и на проклятые вопросы дать ответы мне прямые. Приготовимся, сударь… Жду… Садись, и баста!

— Посуди сам, Василий Филиппыч. Сегодня ученики меня прямо заплевали в буквальном смысле. И не знаю, что делать. Иван Дмитриевич каждый день новшества вводит. Он на помочах у этого гения — Петеркина… Спектакли, доклады, выставки… «Программы должны пополняться краеведческим содержанием…» А так как в городе все — кустари, то в классах висят замки, ножницы и вилки… Этот «общественно необходимый труд» у всех на устах… А все сводится на бестолковое гулянье по мастерским, в которых ученики всем надоели… Тоска зеленая, братец.

— А вы не противничайте, вот что. Не привередничайте, и все пойдет как по маслу. Беспокойствие на земле только от одного непокорства. Пошлость неуязвима. Я сам ужасно вольнодумствовал в молодости. И от этого много было на душе зряшной тревоги. Тогда многие были в партиях. И мне казалось, что я один как-то на отшибе. Вот и говорю директору: «Мне бы в партию вступить, ваше превосходительство». — «В какую партию? С ума сошли?» — «Которая, говорю, самая наипорядочная». — «Нет, говорит, наипорядочных партий. Все трепачи и карьеристы». Ну я и остался беспартийным благодаря богу. Вот и сейчас у меня все гладко. А почему? Не строптивничаю.

— Да ведь плюются же.

— А вы утритесь. В Галилея плевали, Сократа помоями обливали. Гуса на огне сжигали, Лавуазье на веревке по улицам водили. А вы что за птица? Плюнуть — дело нетрудное. Выпустить слюну и бешеная собака умеет. Принимайте-ка позу Франциска Ассизского, и делу конец…

— Нет уж, Василий Филиппович, не до шуток, в другой раз как-нибудь. Лучше погреемся на солнышке или попьем натурального чаю.

Василий Филиппович с преувеличенным возмущением воскликнул:

— Как это досадно, батенька, когда человек весь состоит из причуд. Вишь заартачился, как беременная бабенка.

Из учителей города Василий Филиппович был самым обеспеченным. Его завалили заказами на портреты. Особенно на портреты дам, которых он изображал с алой розой на груди или с пионом в руке на пышном фоне Оки и синего, как ситец, неба. Эти портреты приукрашенных жен купцов и мастеровых в кричащих пунцовых и муаровых платьях висели в каждом домике города. Писал он их в гладкой манере, тщательно моделируя каждую складку на подоле, каждую пуговицу на пиджаке, однако избегал на лицах заказчиц малейшей неприятной подробности: пупырышки, бородавки; улучшал выражение глаз, цвет кожи и вставлял в уши воображаемые серьги, вешал монисто на грудь — и все для требуемой заказчицами привлекательности. Всем женщинам хотелось видеть себя так заметно приукрашенными. Поэтому все они говорили: «Он пишет так натурально, хлеще Репина, лучше всех на свете».