— Давай! И бутылку наливки не забудь.
— Какой прикажете? Из черной смородины, из вишни, из малины, из брусники, из красной смородины, из слив, из рябины? Рекомендую из морошки… Ягода зрелая, настояна давно на русской водке.
— Идет, из морошки так из морошки!
— А желе?
— Есть лимонное?
— В аккурате. Качество довоенное. Губернатор ели, Гирс-покойник.
— Можно, желе лимонное, губернаторское. На закуску раки и кетовая икра.
Пахарев только кивал головой. Он не был знатоком ресторанных яств и во всем с Петеркиным соглашался. Его только удивило, что тот, теоретически порицавший все изысканное, как буржуазное, однако проявил незаурядное знание гастрономических достижений и гурманских привычек. Пахарев сказал ему об этом.
— Одно другому не мешает. «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей», — сказал Петеркин сухо и небрежно. — С кем говоришь? Россини собственноручно готовил макароны, салат с трюфелями. Александр Дюма — бараньи котлеты, предназначавшиеся для гостей…
Вскоре слуга принес раков, кетовой икры и бутылку наливки. В зале сгущались тени, но огней Бабай не зажигал, посетителей было пока мало. Миша Зорин с гармошкой еще не пришел. В окно пробивался луч заката и отчетливо разрезал помещение пополам. Ту сторону Оки было ясно видно, там рыбаки тянули сети, несколько лодок бороздили зеркальную гладь реки.
Пахарев решил первым не заговаривать. Для него было ясно, что не зря Петеркин его сюда пригласил. Будет или исповедь с его стороны, или наскок. Наконец Петеркин заговорил в очень мирном, спокойном тоне о том, что ведет семинар об Октябрьской революции в рабочем клубе и как трудно втолковывать очевидные истины. Октябрьская революция сама по себе не является социалистической, что она только сигнал, толчок и исходный пункт пролетарской революции на Западе. В том и есть ее единственная заслуга. И что мы стоим на пороге величайших революционных потрясений в мире…
Пахарев насторожился:
— Слушай, Вениамин. Ты ведь не только пропагандист, но и учитель, воспитатель. Ты должен бы быть осторожным в речах, тем более при школьниках, на уроках… А ты внушаешь такие мысли ребятам, что…
— А что я им внушаю?
— Женька Светлов вчера поднимает руку и задает мне вопрос: «Может ли удержаться наша революция без мировой…»
— Это не я внушаю, это внушает сама жизнь, Семен. Это носится в воздухе… У всех в умах и на устах. За исключением тебя и Марфуши.
— Благодарю. Очень лестно.
— Говорю это только из чувства дружбы… Надо уметь сливать свою жизнь с общественной жизнью… Но скоро поймете и вы… Поймете, да будет поздно. За ошибки горько расплачиваются, и даже дружба не помогает.
— Что это значит?
— Ты узкий националист, Семен. Маркс сказал, что замыкание революционеров в своих национальных интересах грозит потерей общих для всего рабочего класса усилий.
— Да, пожалуй, это только тебе после Маркса может быть известно. А мы, провинциалы, не допетрили.
Петеркин всегда в таком тоне говорил о Марксе и о Ленине, точно они с ним советовались и он знал поэтому все повороты их мыслей. Пахарев дал ему понять это и вызвал у приятеля раздражение.
— Да, — отчеканил Петеркин твердо. — Я нисколько не сомневаюсь, что если бы жив был Ленин, то он был бы со мной согласен. И с моими единомышленниками.
Наступило неловкое молчание. Петеркин спохватился, что переборщил, а Пахарев уловил его настроение и почувствовал большую неловкость. Он думал про то, что никто так скрупулезно не вникает в тонкости партийной субординации, не разбирается в оттенках ведомственной авторитетности, в знании реального веса каждого коммуниста в укоме, никто не умеет так отчетливо и остро формулировать аргументы против оппонентов на диспутах, никто не может так быстро и кстати процитировать при случае устно Маркса или Ленина, произнести речь на любую тему очень правильным литературным языком, с мягкой улыбкой и округленными фразами, и без тени подхалимажа льстить примитивному начальнику, и держаться на товарищеской равной ноге с начальником принципиальным и умным; никто не умеет так дельно председательствовать, так легко и четко разграничивать все процедурные этапы собраний: кому дать слово, кому не дать или отодвинуть, и притом непринужденно, походя обронить шутку, крылатое выражение, — в общем, в позах, в жестах, в словах никто так осмотрительно и тактично не мог выражать «партийную сущность» натуры на людях, как он, Петеркин, а вот с глазу на глаз в приятельской беседе вся искусственность натуры так и выперла, как шило из мешка. И с первого взгляда Петеркин покорял всех, как покорил и Пахарева, который считал его сперва «новым человеком» и даже кой в чем пытался ему подражать.
Но теперь все в Петеркине раздражало Пахарева. И эта навязчивая манера постоянно поправлять роговые очки, беря их двумя пальчиками с таким видом, точно он совершал богослужение, и эта несносная в приокских краях привычка произносить на иностранный манер русские слова: Эсенин, акадэмик, Одэсса — и обязательно при всяких случаях острить, без остроты он не мог шагу ступить. Не было подходящего собеседника — острил над собой. Эти остроты хорошо звучали, когда встретился Пахарев с ним первый раз, потом они становились навязчивыми, нарочитыми и плоскими.
Первым прервал молчание Петеркин:
— Пойми ты, Семен, и раз навсегда запомни, ты ничего не понимаешь… Не уясняешь ничего из происходящего… Ты — не политик…
— Я политик настолько, насколько мне нужно учить и воспитывать детей…
— Ты страдаешь крестьянской ограниченностью. На все смотришь с высоты мужицких полатей. Идиотизм крестьянской жизни, о котором так метко сказано у Маркса, наложил на тебя свою неизгладимую печать. Этот твой неприличный культ Эсенина. Да только за это одно тебя не надо подпускать к школьному делу. Помнишь, месяца два назад я выступал в клубе с лекцией о реакционной сущности поэзии Эсенина. Ты тогда воздержался от выступления, хитрец, двурушник, но потом по дороге оттуда что сказал? «Эсенин национальный русский поэт…» — «Значит, ты все еще продолжаешь… читая его… и теперь еще сопливишься, и после таких блестящих разоблачительных «злых заметок» Бухарина?» И что ты на это изрек: «Продолжаю ли читать Эсенина? Батенька мой, уже не могу читать. Уже до того дошло, только прочитаю одну строфу, и меня душат слезы». — «Какую это строфу?» — спросил я, думая, что сам еще не допер до самого вредного у Эсенина, а ты процитировал:
В том краю, где желтая крапива
И сухой плетень,
Приютились к вербам сиротливо
Избы деревень.
Я опешил даже. Так ведь это же пустая фразеология — лирический пейзаж, кажется, так у вас, писучих, это прозывается, отчего же плакать? Тогда я не допетрил, как говорит Марфуша, а после в свете нашей партийной предсъездовской дискуссии раскусил: так ведь это же идеализация отсталости России: верба, плетень, избушка, бедность, вопль об уходящей старорежимной деревне, идеологическое сопротивление индустриализации… Явный кулацкий уклон, на что мы — ленинградская оппозиция — теперь открыто всему народу глаза открываем… Пойми, ты не знаешь реальной жизни…
Этот докторальный тон, который не оставлял его нигде, когда он разговаривал с приятелями, сильно задел на этот раз Пахарева.
— Не думаю, чтобы я жизнью был обласкан больше, чем ты. Моя мать-крестьянка родила шестнадцать детей, и я никогда не видел ее отдыхающей, в покое. С пяти лет я помню себя в работе: и зыбки качал, и землю пахал… Повидал всего и прошел все деревенские «университеты»: селькорство, комбед, участие в подавлении кулацких мятежей в Поволжье… Когда я пошел учиться в вуз, ощущение было такое, точно я прожил долгую жизнь и мне сорок лет… А мне было всего восемнадцать. Мы созревали в революции быстро. Но разумеется, я не претендую быть причисленным к сонму «избранных», как ты.
— Угодливая довольность… Широкие горизонты тебе недоступны. Казенный оптимист, вот кто ты…
— Да, несмотря на все, что у меня за плечами, я оптимист. И не считаю, что это так уж плохо. Я верил и верю, что все в мире идет к лучшему, несмотря на вражду, вероломство, ложь, эгоизм и кровь. Человечество накануне социального переустройства, накануне величайших открытий и изобретений. Надо подготовить его морально к тому, чтобы эти изобретения и открытия не были ему самому во вред. Поэтому профессия учителя, воспитателя выдвигается в истории в передние ряды деятелей прогресса. Я горжусь званием учителя и предрекаю ему великую миссию преобразователей человеческих душ. И ты должен бы меня понять, что я вашему идеологическому направлению не сочувствую.
Петеркин конвульсивно дернул шеей, что всегда свидетельствовало о его сильном возбуждении.
— Хочешь остаться подручным аппаратчиком. Незавидная роль. Иди и доложи сейчас же о нашем разговоре.
— Ах, Вениамин, к чему это? Здесь все тебя хорошо знают и без того. Кроме того, я всегда предпочитаю открытую, легальную форму борьбы. Ведь недаром же открыт свободный обмен мнениями перед Четырнадцатым съездом… И я делаю, что могу… Борюсь с открытым забралом.
— На большее кишка тонка?
— Что делать? Всякий выполняет свой долг в силу своих привычек и возможностей.
Петеркин вдруг состроил приветливую мину, чокнулся.
— Сеня, не лезь в бутылку и слушай… Я ведь близок к некоторым руководящим верхам… Ну, если не в Москве, то в другом месте. Давай начистоту.
— Начистоту, согласен. — Пахарев тоже выпил.
Помолчали. Теперь Петеркин изобразил уже озабоченное лицо и произнес с сожалением:
— Трудно представить себе, друг мой, более уязвимого человека, чем ты… Это ясно для всех, кроме, впрочем, тебя самого.
— Особенно эта ясность посещает тебя в «салоне» Людмилы Львовны.
— Угадал. И для «салона» этой почтенной особы ясно, и для нас всех — руководящего ядра в местной парторганизации, и для Советской власти, и профсоюза, и советской общественности… Ты танцуешь над пропастью, и опять-таки, что над пропастью, так это только для тебя одного новость. И вот пришло время — я открою тебе все карты. Твое спасение в одном — пришвартоваться к нам — к оппозиции, носителем прогресса, выразителем правильной линии в ленинизме. Но если ты этого не понимаешь, то погибнешь от руки тех, за которыми сейчас слепо следуешь. Даже если нас и постигнет неудача, в чем я абсолютно сомневаюсь, тебе с твоим строптивым характером и тягой к самостоятельным суждениям не уйти от кары аппаратчиков. При всей своей ведомственной узости эти кастраты духа не простят тебе твоих привычек быта, разносторонности интересов, наконец, пытливости, твоей линии…