Семен Пахарев — страница 63 из 80

— Когда человека слишком опекают, ограждают его, сажают в клетку условностей, правил и приличий, он поневоле начинает бунтовать, дрыгаться и лягаться, изыскивает неположенные способы, чтобы сбросить с себя хомут этих правил назойливой опеки. И вот мы видим результаты этого, — сказал Лохматый. — Если бы именно здесь, в буфете, продавали эту злосчастную водку, ее выпили бы, я убежден, значительно меньше того, что пролито сейчас на пол, и обстановка сохранила бы вид культурного сборища.

— Не в стесненности дело, — возразил Пахарев. — Я знаю ваш грех — все неполадки быта объяснять системой социальных запретов. Законы, правила, обычаи, твердые нравы будут всегда, как их ни расшатывай, их не знают только джунгли. Все дело как раз в отсутствии твердых правил, новых правил, ибо старые расшатаны, а новые не сложились. Стало быть, все дело в недовоспитанности. Лессинг называл прогрессом воспитания социальную и духовную дисциплину и самодисциплину. Воспитание народов — самое важное на свете дело. Все прогрессы реакционны, если рушится человек.

В это время пришли дебоширы и затеяли скандал у буфета. Лохматый смотрел на них с нескрываемым презрением, но не пошевелился. Пахарев поднялся и стал их унимать. Все его слова они поднимали на смех и, подняв бутылки над головой, запели неприличную песню.

Вошли Коко и Габричевский. Увидя теснящих Пахарева пьяниц, они стали хватать их, сталкивать лбами и потом энергично вышвыривать за дверь. Наконец они очистили от дебоширов буфет. Буфетчица стала нормально работать. Коко вынул из кармана бутылку водки, разбавил ее лимонадом. Принес закуску. Лохматый жадно выпил, жадно принялся есть щучью икру. Он оживился, стал сыпать каламбуры, цитаты из философов и поэтов, парадоксы. Все у него сводилось к человеческой низости и бренности человеческой жизни, к иссушающим душу общественным запретам.

— Ребята! — сказал Габричевский. (Он был в одежде Юлия Цезаря, а Коко — в уборе гладиатора: так хотелось их видеть устроительнице бала.) — Ребята! Какая разница между верблюдом и Коко?

— Оба пьют как верблюды, — ответил Лохматый, — есть одно только сходство.

— Не угадал. Есть решительная разница. Верблюд может целую неделю работать и не пить, а Кокошка — пить и не работать.

— Ослоумно, — заметил Коко. — Еще состри, Габричевский. Если понравится, бутылка за мной.

— Ты тот, Коко, кто не отличает Гоголя от Гегеля, Гегеля от Бебеля, Бебеля от Бабеля, Бабеля от кабеля, кабеля от кобеля, кобеля от суки…

— Браво! — закричал Коко. — Нуль — один в твою пользу. Ты можешь разбогатеть, Габричевский, поступивши зазывалой в балаган на Нижегородской ярмарке и даже затейником в клуб вместо Восторгова. Вот за это везде тебе удача… И Людмилочка к тебе благосклоннее, чем ко мне. Не получаешь жалованья, а живешь лучше вдвое. А у меня везде убыток. Даже и в том, что я, например, не курю. Все курящие меня значительно денежнее.

— Как так?

— Ты куришь? — спросил Коко Габричевского.

— Курю.

— Сколько выкуриваешь?

— Две пачки в день.

— Постой, Габричевский, две пачки в день, ведь это пятьдесят копеек, пятнадцать рублей в месяц, сто восемьдесят в год. Тысяча восемьсот за десять моих лет работы. Я не выкурил ни одной папиросы в жизни. Где же мои деньги? Где эти тысяча восемьсот рублей? Где?

Он заплакал совершенно искренно и начал размазывать слезы по щекам.

— Скучно, Коко! Ты выбрал меньшее зло — не курить. Но впал в большее: ты перегрелся в лучах Людкиной славы… И стал мальчиком на побегушках.

— Ты пошляк, Габричевский. О женщинах говоришь, как о бутылке… О бутылке — как о женщинах… Наша дружба — врозь!

— Не верю. Наша дружба горячая — сорокаградусная. Знаешь, Кокоша, если бы мы с тобой открыли клуб, то назвали бы его «По последней».

— Свинья ты… Оскорблять меня не имеешь никакого права, даже римского.

— Теперь ты изреки философическое что-нибудь. Смертяшкин, — обратился Габричевский к Лохматому. — Давно не удостаивались. Ужин в «Париже» за мной. Отмочи что-нибудь подходящее к моменту. Чтобы смрада и гари было побольше. Люблю разлагательное в поэзии… о страхе перед жизнью, о проклятых вопросах: «Грустно грешу, скорбь лелею, паутину жизни рву и дознаться не умею, для чего и чем живу». Не при Семене Иваныче будь это сказано: Семен Иваныч — враг женщин, песен и водки…

— Если некуда деваться, не о чем думать, некого жалеть, не для чего жить — в таком случае водка, конечно, есть единственное средство избавиться от тоски и гнетущего однообразия жизни, — угрюмо ответил Пахарев.

— Старо! — пьяно залепетал Лохматый. — Мертвая коллекция пророческих сентенций. Ведомственная шкрабья узость. Жалкий презентизм. Как я презираю этот душевный хлам угодливых в жизни и всем довольных. Пигмеи, агитаторы за райскую жизнь на земле, с теплыми нужниками и сытым брюхом. Никто не поможет. Разве кому-нибудь из этих ряженых здесь доступны эти мысли и эмоции?! Стадо, блаженное стадо, ликвидировавшее неграмотность и ставшее равноправными членами профсоюзов. Сейчас я выскажусь поэтически.

Он поднялся на стул, все смолкли в буфете, только отдаленные шумы маскарада доносились сюда. Придушенным голосом, надрывно, махая руками, длинный, как Дон-Кихот, Лохматый проскандировал:

Бьют тебя по шее или в лоб,

Все равно ты ляжешь в темный гроб.

Честный человек ты иль прохвост,

Все-таки оттащат на погост,

Правду ли ты скажешь иль соврешь,

Это все едино — ты умрешь…

Он слез со стула, закашлялся и тут же схватился за стакан, залпом его опорожнил. Все сгрудились вокруг Пахарева:

— Ну как? Сила?

— Нет, слабость, — сказал Пахарев. — Не доверяйте разочарованным — это всегда бессильные, уставшие, полумертвые…

— Хвалю! — согласился Коко. — Но чем непригляднее жизнь, тем сильнее чувствуется все высокое, все прекрасное, что в ней скрыто… Разве Лохматому и Габричевскому это понять?.. Такую штукенцию? Ни за что. Вот и сейчас сам…

Завывая, как поэт-земляк Рукавишников, которого довелось услышать Коко, он прочитал:

Кукушки нежный плач в глуши лесной

Звучит мольбой тоскующей и странной.

Как весело, как горестно весной,

Как мир хорош в своей красе нежданной.

Все в буфете захлопали и загалдели:

— Положил Коко Лохматого на обе лопатки.

— Треснул его хорошенько. Так и надо.

— Ах и какие же, братцы, слова есть на свете… До слез прошибают.

— А вы, сударики, ушибленные, — заорал Портянкин. — Я вот и опасный елемент, а с тобой, Лохматый, не по дороге… У меня дети есть, дело в руках кипит, а вы… про смерть все только… Эх вы, мелюзга, червяки поганые. Слушать-то вас тошно. Гниль! Пустельга!

— Мы больно ушиблись, Лохматый, — сказал Габричевский. — Нэпманы и то нами брезгуют. Да, с крутой горы больнее падать. А сколько было надежд… Высоких слов, треску… Твой Кропоткин такой же банкрот, как мой Керенский. Эх, Лохматый, спутали мы мусор с золотом. Не наша правда взяла верх.

Мрачно, не поворачивая головы, Лохматый произнес:

— Да это еще вопрос, нужна ли кому-нибудь правда, справедливость государства. Были государства с рабами и ложью, попранием самых элементарных чувств человеческих, и, однако, они существовали тысячи лет. Были бы правила, в которые народ верит, все остальное — чепуха.

Портянкин вдруг поднялся:

— Всеблагое провидение! Что он мелет. Мутить благодатный закон?! — Портянкин подошел и плюнул ему в лицо. — Прости несчетные грехи мои. Самолично дерзнул ты пнуть вековечную людскую мудрость… — Он еще раз плюнул и отошел при общем ликовании.

— Хамовато, зато восхитительно, — сказал Коко и полез целовать Портянкина. — Хоть ты и торгаш, а у тебя душа живет. А этот… Здорово ты ему воткнул…

— Заслужил, вот я его легонько и озадачил.

Между тем буфет все больше и больше наполнялся пьяными. Вскоре почти все мужчины покинули зал маскарада и продолжали веселье в тесных комнатах, сняв маски и забыв свои роли…

В момент наивысшего разгула вдруг вбежала в буфет «Клеопатра» и со всей силой треснула Габричевского по правой щеке, очень звонко, потом размахнулась и влепила ему по левой щеке. Габричевский качнулся головой в ту и в другую сторону, но не защищался, а точно готов был к принятию еще и нового леща и не загораживался, не поднимал рук.

— Закрой ты, Валентин, хоть образину-то свою, — посоветовал Коко. — А то она тебя всего измордует. Рассвирепеет — как чистая тигра, я ее знаю… Мне так-то попадало не раз. Она и утюжила меня по шее, и нагревала бока, стегала и дубасила. Даже ставила фонари под глазами.

— Лицо свое спрячет, зато паскудства своего не спрячет, — кричала Людмила Львовна, продолжая хлестать Габричевского по лицу.

Потом, уставши, встряхивала кистями рук, набрякшими от такой непривычной работы.

— Вот звезданула, — послышалось со стороны. — Ну баба, чисто огонь-полымя.

— На такую только нарвись… так и в постель ее не захочешь.

Она повернулась в сторону Пахарева и сказала запальчиво:

— А потом вы Габричевского спросите, директор, за что я его отхлестала публично. Непременно допытайтесь, за что рыцарское благородство хваленой белой гвардии я обрекла на поругание. А будет отпираться, обратитесь ко мне. И этот смысл слова «пари», которым терроризировали весь вечер меня да, думаю, и вас, откроется вам полностью. А если он уклонится от объяснений, то я объясню сама, и тоже публично… Гласность так гласность…

Публика столпилась вокруг столика, но в шуме да в гаме никто толком не разобрал даже того, кто кому закатил пощечину, а уж тем более никто не знал и не понимал — за что, и стали допытываться друг у друга. В этот момент, прорвав кольцо любопытствующих, Габричевский улизнул. Тогда героем, как это часто бывает в бестолковой суматохе, стал Коко. Его восхитила выходка Людмилы Львовны, и он всем объяснял походя, как заправски, по-мужски отчихвостила она своего ухажера. И тогда послышалось со всех сторон: