— Уже экипировался? — спросил Петеркин.
— На всякий случай, сударь. Береженого и бог бережет.
— Прибудешь в Херсон, ищи Гудковича. В Астрахани приютит Белошапка. А может быть, еще и здесь удержимся. А?
— Вот это исключено. За каждым теперь отчаянная слежка. Тарасов — как легавая. По следу идет. — Габричевский поморщился. — Как вы, оппозиционеры, шлепнулись в самую лужу. Съезд показал ваше гнусное бессилие… А сколько было на него надежд, возни, крику…
— С тех пор как ты, полковник, потерял веру во Врангеля, ты потерял веру вообще… Стал форменной тряпкой. Запомни, Валентин, наше поражение временное, так мне и сообщили. Да ты их сам увидишь. Фамилии я тебе не оглашаю. Будут на собрании, убедишься, все тертый народ. Теперь у нас настала пора собирания и концентрации сил… Каждый должен быть на счету.
— Надоела эта пошлая оперная конспирация, Вениамин, не по летам. И конца-края страхам не видно. Тоска смертная — вся жизнь на колесах, подумай. В сорок лет точно прожил тысячелетие.
— Не ныть, не пищать! Наш брат революционер не знает ни устали, ни страха, ни уныния. И всегда должен быть начеку. Если даже и сложатся так обстоятельства, что придется покинуть эти гнусные места, мы тут все же оставим свои корни. Рубашкин сколотит новую группу из рабочей молодежи… Если только будет умен, как я ему велел. У него есть хватка, воля. Если, говорю, будет осторожен и находчив, иначе Тарасов его сотрет в порошок. Кой-кого и при Тарасове под шумок уберем, вроде этого деревенщика Пахарева, мастера Светлова и прочих простодушных цекистов. Шереметьеву пригласил?
— Без нее нельзя. Ну что, каков новый этот секретарь? Тарасов? Ты его видел?
— Довелось. За Цека глотку перервет. Все перетряхивает вверх дном. Теперь он взялся за комсомол. Боюсь, повредит Рубашкину. Рубашкина мы в уком пропихнули, и я ему дал инструктаж. Да, Тарасов та язва. Но это — пиррова победа, Валентин. Вот увидишь. Вы, белогвардейцы, слишком перепуганы историей гибели своих генералов: Калединых, Врангелей, Колчаков — и не знаете, какими мы располагаем кадрами вожаков. Это — революционная элита… Сливки партийных бойцов. Закалка, опыт, эрудиция, авторитет и безошибочная проницательность.
— Никогда принципиально не интересовался социалистами. Гуртовые типы, геройство тупой последовательности. Фанатики грядущего муравейника.
— Хватит, хватит, слышали от Победоносцева и Каткова.
— Если судить по нашему городу — кадры ваши малочисленны. И притом одна аморфная озлобленная прослойка интеллигентов-никудышников. Даже Лохматый и тот не хочет с вами идти. А уж озлоблен беспредельно.
— Лохматый — перекати-поле. Выдохшийся болтун, вечный скиталец, все растерял, что имел, и даже предал мечту свою, из-за которой исковеркал себе жизнь, — жить без власти… этот вздор анархистов… Но вернемся к нашему делу. Вовсе не так безнадежно оно и здесь у нас. На каждом опорном пункте свой верный человек. На заводе, в учреждениях, в школах.
— Даже в школах. Кто же это?
— Шереметьева. Тверда как скала.
Габричевский расхохотался:
— Да она собственной тени боится… Для нее и тень кочерги — виселица.
— Напрасно смеешься. Она есть то, что нам надо. Внутренняя эмигрантка: обозлена за расстрелянного мужа, за свою судьбу. Она верой и правдой будет служить нам. И ненавидит этих лопухов Пахаревых смертной ненавистью.
— Много я перевидел на своем веку подобных дамочек, «служивших верой и правдой» не тебе и не Льву Давыдычу, а его величеству самодержцу всероссийскому, а пришел час испытаний — драпанули за границу как чумовые. Что стоит ненависть Шереметьевой? Укрепись Пахарев в общественном мнении, и она будет перед ним ползать на коленях, лизать ему ягодицы.
— Я сделал все, чтобы спутать карты в игре Пахарева. Окружающие уже сейчас считают его разложившимся бюрократом.
— Интриганство — не сила, Вениамин. Жизненный опыт свидетельствует, что нечестные средства оборачиваются против тебя же самого, как бумеранг.
— Теперь я вижу, друг, что ты растерял не только свои идеалы, а даже элементарное мужество белого офицера.
— А я этого и не скрываю. Мне только бы добраться до границы. До любой границы, и я обрету покой. Покой! Какая прелесть — знать, что за тобой не следят, тебя не подслушивают. Не бояться говорить, что думаешь. Не вздрагивать при каждой кожаной фуражке. Три года я как в окопе, каждый час ожидал — вот схватят. Я живу с чужим паспортом, под чужой фамилией, с чужой женой, на чужие средства, под чужой властью, твержу чужие слова и даже вижу чужие сны. И уж ни в других, ни в себя не верю.
— Это предел падения. Без веры в себя нельзя быть сильным.
— Мальчик, вера — вещь иллюзорная. Она лечит только простодушных людей, вроде Пахарева или нашего блаженного учителя физики, которого так удачно назвали ученики Соломой Крытый. Но каково это мне, когда я видел беспомощность Черчиллей, жалкую судьбу громких полководцев армий, молодых княгинь с звонкими аристократическими фамилиями, продающих себя проходимцам за кусок черного хлеба. Встречал светочей науки в роли нищих, богачей, спихнутых с трапов в Черное море. Я видел людей поопытнее, похрабрее, поумнее тебя, скулящих в поисках защиты… На кого вы опираетесь? От кого ждете чуда? Мальчик без штанов.
— Слышишь, идут. Скули про себя сколько угодно, только не мешай нам, пожалуйста. Не совращай других.
— Мешать я вам не собираюсь. Пусть каждый из вас хоть повесится на моих глазах, пальцем не шевельну.
— Не копти землю, не оскорбляй человечество.
— Человечество? Паюсная икра, сжатая из мириадов мещанской мелкоты.
Между тем один за другим, тихо озираясь, собирались приглашенные Петеркиным.
45
Первой Пахарев встретил в коридоре Шереметьеву. Она сделала вид, что поправляет прическу, и не ответила ему на поклон. Шереметьева, как флюгер, показывала Пахареву направление социального ветра, по ней он безошибочно определял, каково о нем общественное мнение. И если эта, в общем напуганная и всегда встревоженная, особа демонстрирует нерасположение к кому-нибудь, значит, его репутация поколеблена. На момент Пахарев ощутил край бездны. (Никогда еще Шереметьева не позволяла себе подходить к такому пределу независимости.) Но только на один момент. Привычка мобилизовываться при опасностях и тут взяла верх. Он всем раскланивался, не выдавая волнения ни видом, ни голосом. Они как-то странно, одни с состраданием, другие с опаской, оглядываясь, отвечали ему кивком головы, наскоро, или совсем не отвечали, притворившись уж очень занятыми. Было в классах очень тихо, только в одном раздавался возбужденный голос Тони.
Пахарев взялся было за ручку двери, чтобы войти в класс, но откуда ни возьмись перед ним очутилась девочка, она перегородила дорогу и дрожащим от волнения голосом прошептала:
— Мы все знаем, Семен Иваныч. Тут раздуют и из этого факта… «Разложение… Разврат»… Разной швали не мало. Рады дискредитировать и школу, а через это и вас. Но мы не робкого десятка. Только вы нам не мешайте… Если шкрабы трусят, то мы… Не на таковских напали… Правда восторжествует… Мы дойдем до Цека комсомола… У нас пустой урок, мы не манкируем… Математичка заболела… А может, по этому случаю мухлюет…
И в слово «мухлюет» было вложено столько горечи и презрения к математичке, что Пахарев невольно улыбнулся, отпустил ручку двери и пошел к себе в кабинет. Раньше, проходя мимо комнаты делопроизводителя, он обыкновенно останавливался, потому что Андрей Иваныч именно в это время предупредительно подносил бумагу на подпись и приветливо произносил:
— Сподобились непогодки, Семен Иваныч… Подписуйтесь… Тута. Не могу ждать, у меня зарез с отчетом…
Он указывал ногтем место для подписи. Как ни старался Андрей Иваныч освободиться от поповской фразеологии, ничего не получалось. Семен Иваныч обычно улыбался и говорил в тон, с ударением на «о» (Пахареву эта фразеология нравилась и была знакома с детства):
— Разладилось что-то в небесной канцелярии, почтеннейший Андрей Иваныч. Обиталище небожителей подкачало. Видно, потому, что уже не все чтут преблагого… Похабные стихи про него сочиняют и песни поют барковские…
Он подписывал, а Андрей Иваныч, глядя на него с обожанием, сообщал ему обязательно какую-нибудь свежую новость, например о мордобое в столовой «Дружба», о потасовке торговок на базаре, о приезде архиерея, о петушиных боях, об опившихся и упокоившихся в канавах, кто выгодно женился, кто преставился, кто скрылся без вести, улепетнул от налогов и лишенства в Сибирь или на Волгу. Кто добился выгодной должности. Тридцать лет пробыв в захолустных приходах и изо дня в день выслушивая на исповедях и в быту про горе и повседневные нужды и мелочные заботы прихожан, мелкие их делишки, припрятанные грешки, он, этот поп-расстрига, был несравненным знатоком душ простых людей, а для Пахарева житейской энциклопедией. Беседовал с ним Пахарев с таким же неутолимым удовольствием, с каким читал Лескова. Только вчера Андрей Иваныч рассказал один из бурсацких анекдотов, на которые был неистощим. «Мы, бывало, по-русски писали в тетрадях «Жо», а рядом по-гречески «полис». Это было прозвище учителя нашего, отца Иеронима… Вся учительская хохотала». И они с трудом отрывались друг от друга каждое утро. Но нынче, увидя Пахарева, старик побледнел, губы его задрожали. Он что-то хотел сказать, но только вымолвил:
— Насмерть, слышно, парня-то уложили… Суда не миновать… Всем достанется… Одно несчастье за другим, — вдруг, шагнув навстречу, взмахнул рукой, закачался и медленно повалился на пол. На посиневших губах его появилась пена. Пахарев подхватил Андрея Иваныча и уложил на диван. Пахарев позвал Марфушу, та поднесла к носу Андрея Иваныча какую-то склянку, но это не помогло. Вызвали врача. Провозились с Андреем Иванычем до обеда и потом увезли в больницу. Только после этого, усталый и разбитый, Пахарев узнал, в чем дело.
— Как только Андрей Иваныч про эту музыку услышал, — рассказывала Марфуша, — про тебя нехорошие слухи пошли, будто ты определен на вылет, потянут на цугундер, так его сразу и охмурило. Ходит сам не свой. Оно понятно: если тебе каюк, то ему одно — на паперти горсточкой руку протягивать. А уж когда с этим бесом, Женькой, случилась беда, Андрей Иваныч уж совсем упал духом: «Школу, говорит, объявят на военном положении и всех нас раскассируют».