Семен Пахарев — страница 72 из 80

— Как ты можешь это говорить? Ты знаешь, что между нами ничего не было. Ах, тетя Сима, и ты туда же…

— Одно то, что она к тебе ходила на дом… темное пятно для девушки навек… А все остальное, было ли что или не было, — никому не важно.

— Зачем же, тетя Сима, нужно было привечать ее. Зачем подавала ей надежду? Ведь знала, что у меня серьезных намерений в отношении Акулины никогда не было.

— Э, голубь голубой! Я думала ворожбой тебя склонить. Но споткнулась первый раз, тебя и ворожба не взяла. А уж старалась я, вот как старалась. Все в ход пустила.

— Расскажи про это, я ведь про ворожбу кое-что знаю. Так ли делала ты, как наши деревенские ворожеи.

— Касатик, от меня никто не отбивался, ты единственный отбился. Неохотно я бралась за тебя, только надо было девке помочь, извелась на нет. «Или, говорит, тетя Сима, с ним окрутиться, или камень на шею — да в воду». Видала я всячину. Что делать? Прибежит с утра ко мне и в углу воет: «Сейчас схвачу нож — и нет меня». Я так боялась, да и жалко до смерти. Ну, думаю, ничего не поделаешь, за ворожбу, Серафима, принимайся. Корень тебе во щи подсыпала, шептала над спящим потаенные слова, крещенской водой спрыскивала. А ей привешивала на грудь записку с твоим именем в ладанке. Варили мы с ней лягушку и доставали чудодейственную косточку, клали ее тебе под подушку… Нет! Ничего не вышло.

— Наши бабы это тоже делали. А чернокнижием не занималась?

— Я не умудрена. Чернокнижницы есть и у нас, только живут в подполье. Они все умеют. Веревки из воды и песку умеют вить, перегоняют тучи из одной земли в другую, засыпают каменьями моря и океяны и даже дразнят слонов, на которых держится земля. А я только слово знаю. Могу тоску на человека нагнать, сердце парня приворожить, да и то такого, который ученьем не испорчен, зубную боль утишаю, конокрадов умею указать — это я вполне… Но вот на тебя моя сила не действует… Не берет тебя ворожба, и на-поди.

Придя домой, он долго не засыпал и все думал об этом. Петля интриг на нем затягивалась. Он решил с утра завтра идти в уком, хоть и знал, что там сейчас не до него. Инспектор ли губоно нагрохал на него жалобу, Арион ли, Петеркины ли наветы, или Людмилы Львовны кляузы? Одно теперь занимало его — верят ли ему. После Четырнадцатого съезда в укоме происходили фундаментальные перемены. Они были скрыты от глаз посторонних, но отдавались во все стороны общественной жизни: то обследовалась работа одного учреждения, то назначалась ревизия другого, то вдруг кто-то снимался с работы и отдавался под суд, а кто-то получал назначение с повышением. Все это порождало массу слухов, разговоров, темных и тревожных подозрений. Терзаемый ими, Пахарев долго не засыпал. Луна, поднявшись над яблонями, глянула через тюлевую занавеску и к нему в комнату. Под яблонями в саду стало светлее. И вдруг шорох сминаемой травы дошел до его слуха. Он приподнялся на постели и заметил промелькнувшую мимо окон тень. Потом послышался сдержанный шепот и пьяные выкрики, кто-то пробасил:

— Душу выну. Гуляй с училками, наших не тронь.

И после этого затрещали рамы, со звоном грохнулось на пол битое стекло, рассыпалось на полу. Булыжник с грохотом лег подле кровати. Тишину прорезала тяжелая матерная ругань.

Пахарев вскочил и поглядел в зияющий проем окна. Несколько фигур стояли в саду и горячо жестикулировали и бранились. Кто-то кого-то усовещивал, останавливал. Но тот вырывался из рук.

— Не ломайся, Серега, негоже, — уговаривали его. — Ты думаешь, на это тебе голова дадена, чтобы по ночам разбойничать? Что ты, Есенин?

— Отойдите! — кричал парень. — Изломаю на веники. Он, карандаш, у меня все время был на прицеле. Не замай наших девок.

Парень, в котором Пахарев узнал жениха Акулины, растрепанный, в лакированных сапогах, в атласной рубахе, оторвал сучок от яблони, подбежал к окну и, проткнув стекло, сучок просунул в комнату.

— На тебе, карандаш, получай! После этого ты и Акульку позабудешь.

Пахарев увидел, как выбежала к ним тетя Сима и принялась срамить их самыми отборными словами.

— Под пулю тебе захотелось, дерьмо, от молодой жены? — закончила тетя Сима. — Он — государственная неприкасаемая персона, и весь род твой до седьмого колена будет страдать и маяться. Иди просить прощенье, обормот.

Потом она схватила парня за волосы, пригнула к земле и принялась таскать. Тот даже руки не отвел. Остальные одобрили действия тети Симы. Вскоре она проводила их двором и заперла ворота.

— Это у них первое дело — окна бить у того, кто им не по нраву. Я дала им выволочку — и жениху, и его приятелям. Ложись, а окна я одеялами занавешу. А завтра этот буян чуть свет придет просить прощенье и вставлять рамы.

— Знакомые вещи, — сказал Пахарев, — не впервой.

И стал укладываться.

Утром явился жених со столярным инструментом. Он сказал, виновато улыбаясь:

— И выпили-то немного, по две бутылки рыковки на брата, а сколько наколотили. Прошу прощенья, Семен Иваныч. Мы — сырье, хватили малость, ну, дурь в голову и полезла. Это у нас уж так водится: напившись — подраться, подравшись — в каталажку угодить…

— Знаю, — сказал Пахарев, — изучал русскую историю — и по книгам, и на опыте. Дурь не сегодня родилась.

После этого Пахарев пошел в уком, а парень остался вставлять рамы.

46

Волгин сидел с посеревшим лицом и всклокоченной бородой и нервно без нужды теребил листы служебных бумаг, когда вызванная Мария Андреевна пришла к нему. От озабоченности он даже забыл подать ей руку и предложить сесть, а тут же заговорил:

— Не буду, голубушка, объяснять эту прискорбную историю. Она в зубах навязла. Ты, как член профкома, обо всем сама знаешь. Катастрофа! ЧП! — Он развел руками и страдальчески поморщился. — В колокола везде звонят: руководство профсоюза прошляпило, руководство профсоюза ослабило бдительность, растеряло боевой свой дух, не сигнализировало партии, не реагировало по-большевистски… Срам! Позор! Поношение!

— Что ж тут неожиданного? — сказала Мария Андреевна. — Достойный человек всегда кому-то мешает и неприятен… Особенно тем, у которых не разбужено нравственное самосознание. И как только оступился, на него тут же всех собак и вешают. Старо это, как мир.

— Душа моя, я вполне согласен, что Пахарев чудный человек, честнейший и преданный делу… Умница… И тому подобное… Но…

— Так чего же бояться за него?

— Ах, дорогуша! Ты жизнь не знаешь. Бывают обстоятельства, которые сильнее правды, которые и самого порядочного человека принуждают делать глупости… Так я говорю обо всех. Но в данном случае это в первую очередь относится к Пахареву. Ведь о нем разные гадости в трубы трубят.

— Трубят Ноздревы и Добчинские… Пусть кто хочет, тот им и верит. А я ни в жизнь не поверю, да и вам не советую.

Лицо Волгина исказилось горькой гримасой.

— С тех пор как стоит мир, он то и дело указывает на зло и проповедует необходимость добра, но зло оттого не уменьшается. Да и мало ли на свете людей, которые очень хорошо знают то, с чем надо бороться, однако не борются. Ум с чувством не в ладу. И часто голос сердца, голос совести находит дорогу к добру безопрометчивее, чем разум.

— Это дамские побасенки… Любая тетеха может лезть на рожон, руководствуясь «сердцем» и «совестью». А кроме дури, ничего не получается… Емоций и у пьяного мужика хоть отбавляй. Поэтому, голубушка, я тебе не советую идти на рожон — собирать в пользу Пахарева голоса или ввязываться в его защиту. У тебя впереди жизнь, не повреди ее. Ты молодая, ума у тебя палата, сердце доброе, но не рискуй попусту. Да к тому же и у меня дети. Вынесем профкомом кой-какое постановление: найдем у него кое-какие ошибки, не так чтобы очень большие…

— Но ведь вы до сих пор только то и делали, что ставили его в пример другим. Даже премировали…

Помолчали с неловкостью и тяжестью на душе.

— Если буря эта Пахарева минует, то наше решение ему не повредит… Мы решение это пока втайне попридержим осмотрительно… до конца дела. А если Пахареву пришел крах, то бумажка эта нам не повредит… Смекаешь?

— Что бы с Пахаревым ни случилось, товарищ Волгин, я его везде защищать буду… И на профкоме останусь с особым мнением…

Волгин схватился за голову и тихо застонал:

— Пропала, девка… Враз и навсегда. Ах ты, батюшки мои, втюрилась, что ли? И тебя опутал… Как есть все с ума посходили, сами в пекло лезут. Это самоубийство, ты хоть родню свою пожалей, коли себя не жалеешь. Отец с матерью живы ли?

— Мать жива. Еще есть три сестры на моем иждивении.

Волгин наклонился, через стол зашептал близ ее уха, хоть в комнате никого не было больше:

— Мамочки! Хоть их не подводи под монастырь. Поссоришься с уоно, с профкомом — беду на всех накличешь. Мне один в губернии доверительно признался: «Сейчас недоверие друг к другу есть здоровое условие для нормальной работы…» А ты, как мотылек, сама летишь на огонь. Оказия! Что гляделки пучишь? Дойдет до укома — кому отвечать за тебя? Опять же мне.

— Я сама за себя отвечу, в уком пойду.

— Беспартийная-то? Одурела, матушка.

— Партия ведь из беспартийных образуется, да им и служит. Не думаю, что всякий партийный лучше всякого беспартийного.

— Вон ты какая занозистая…

— Уж какая есть. Надумаю — и пойду. И вас не спрошусь…

— Через головы, значит, начальства. Чует мое сердце, чует — и шабаш. Вроде ты Дон-Кихота… Против всех прешь… Сам черт тебе не брат. И против начальства, и против коллектива, и против общего мнения.

— Правда не нуждается в санкции большинства. Она не устанавливается голосованием. А коллектив тоже может ошибаться.

— Что мелешь? Ведь у тебя ни одного соображения, изволишь ли видеть, против того обилия фактов, которые мы собрали и которые вопиют. Даже на окнах, на дверях налепили Пахареву бумажки: «Убийца!» Сказывала Серафима, бабы-баптистки из окон кричали ему вослед: «Ага! Дождался, безбожник! Господь-то тебя вот и покарает». Они хоть и баптистки, а к ним прислушиваются… Факты — упрямая вещь.