Когда в приемной никого больше не осталось, Тарасов сам вышел и, пожимая Пахареву руку, сказал:
— Вот теперь и с вами поговорим по душам.
И повел Пахарева в кабинет. И сел не за стол, на котором, кроме чернильницы и портфеля, ничего не было, а на стул впереди стола, напротив Пахарева.
В кабинете, довольно тесном, кроме этого стола да двух стульев в углу была этажерка с книгами, рядом с ней на деревянном постаменте стоял гипсовый, раскрашенный под бронзу бюст Ленина. Над столом висел портрет Маркса в белоснежной манишке, во фраке и с моноклем.
— Очень много на вас жалоб, Семен Иваныч. За свою короткую службу наплодили вы недовольных, — сказал Тарасов, пронзая его взглядом.
— Поэтому я сам искал случая с вами встретиться, чтобы разрубить этот гордиев узел… Мне очень тяжело.
— А кому легко? Хотите осуществлять культурную революцию, а надеетесь на легкость задачи?
— На легкость я не рассчитываю и не надеюсь, товарищ Тарасов… Но я рассчитываю на то, чтобы справедливость торжествовала и чтобы воздавали каждому по заслугам. Рана от ножа поддается лечению, но ранение словом — клевета, навет — неизлечимо.
— Кабы справедливость подавалась готовой на сковородке, тогда нам нечего было бы и делать. За справедливость тоже надо бороться.
Тарасов сидел положив ногу на ногу, он был заметно утомлен, худ, высок, сутул, лицом задумчив и даже суров. Но когда он улыбался, то улыбка эта была очень неожиданной, глубокой и искрометной.
Тарасов вынул из стола толстую папку и высыпал перед Пахаревым бумаги. Это были жалобы родителей, учителей, комсомольцев, все обвиняли директора в насаждении «деспотизма» жандармских правил поведения. Одна родительница писала, что школа превратилась в тюрьму: «Приди вовремя, уйди вовремя, как при Николашке. А моя дочка не привыкла к этой муштре, она у меня единственная, и я ее лелею… Освободите нас от этого самодура… Точно школа — солдатская служба, мы за ученье деньги платим, и за свои-то любезные да еще подчиняйся…» А другая родительница бранью поливала директора, который «превратил школу в мастерскую».
Пахарев бегло прочитал эти бумажки, которых и сам получал изрядно, все вопили об одном: чтобы детей не тревожили, а поскорее давали бы им диплом, с которым легче «выбиться в люди». Соседи с улицы подозревали его в занятиях черной магией: «Все добрые люди спят, а он один сидит за полночь и читает… Он чернокнижник и колдун. Уберите его от нас поскорее». Рубашкин с группой обвинял его в оппортунизме. Учителя в анонимных заявлениях из перестраховки открещивались от него загодя. Он узнал почерк Шереметьевой.
— Согласны ли вы с их сетованиями? — спросил Тарасов.
— Вполне.
Тарасов улыбнулся. И как-то сочувственно. Он ждал комментариев, но Пахарев молчал.
— Может быть, вы объясните, почему солидаризируетесь со своими хулителями?
— Я убежден, что это вам понятно.
Тарасов ждал.
— Понятиям мы даем разную оценку, — продолжал Пахарев. — Что для них деспотизм, то для меня законопослушание. Что для них жандармские замашки, то для меня — дисциплина, порядок. Да и как бы иначе эти домохозяйки реагировали на мои принципы? Ведь за эти годы укрепилась распущенность в школе, дети привыкли к своеволию. Его они находят нормальным. Я доволен, что они мною так недовольны. Ни одного прогула, ни одного проступка не остается невыясненным… Лучше прижечь царапину, чем дать развиться язве… Я потратил время на поимку шинкарей-учеников, на конфликты со снисходительными учителями, которые покупали симпатии школьников своей невзыскательностью. Они и невзыскательны-то были потому, что сами манкировали. И опаздывали, и приходили на уроки неподготовленными. Пусть они меня не любят. Только бы боялись и уважали. Да, боялись. Элемент страха необходим в обществе. Пусть обижаются на меня ученики и родители их, придет время — они нас отблагодарят. Все равно всем не угодишь. Врач, лечащий ребенка, делает ему больно. Ничего. В этом его призвание врача, учителя — тоже.
Он разошелся и сказал много лишнего. Об этом его не просили. Сердце колотилось от волнения, щеки пылали.
— Это хорошо… что не думаете всем угождать. Кому-то ведь должны быть неприятны наши принципы. Даже в собственной семье и то не все друг другу угождают. Продолжайте, я слушаю…
«Выговорюсь до конца, а потом пусть будет что будет», — подумал Пахарев.
— Я не демонстрирую к ним своей неприязни, ни к родителям, ни к ученикам, ни к учителям… Я только не поступаюсь своими принципами… И я требую уважения к ним, от учеников до уборщицы… Законопослушание! Оно в устах профана звучит насмешливо… Над ним смеется и наш Коко, и наш Рубашкин, и наш Женька Светлов, и его сподручные.
— Я знаю. Вкладывают в это слово тот же смысл угодничества.
— Однако это великое слово. Вся проблематика преступности сводится к этому: не делай того, что не дозволено. Запрещено ломать деревья — не ломай. А у нас как? Объявим день леса, обсадим улицу, а на другой день деревца поедят козы или повыдергают хулиганы. Все злостные преступления имеют источником якобы невинные нарушения, которым ни родители, ни школа не придают значения. А если придать, то спасешь человека. Не преступай черты, указанной педагогами. У меня есть ученик, бойкий, способный… Он начал отнимать деньги у детей лишенцев. «Грабь лишенцев!» Это стало у него девизом… Он, видите ли, сын коммуниста, так он «реализует революционную волю». Сперва он отнял гривенник у Портянкиной, потом стал торговать водкой, потом обокрал школу, не останови его — дозреет до серьезного преступника.
— Светлова сын, угадываю. Отец — отличный мастер и коммунист.
— Он отличный, а сына не сумел воспитать. Сын то баб религиозных оскорбляет, то отнимает деньги у детей лишенцев и думает, что он — передовой. Мы не иезуиты, не всякие средства с врагом у нас дозволены. Дурные средства развращают исполнителей.
— Вы понимаете тонко задачи воспитания, уже это приятно. Видать, вы были на практической работе.
— Я в комбеде работал до института и в сельсовете. Участвовал в подавлении эсеровских мятежей. Организовывал первые сельхозкоммуны, которые тут же разваливались по причине полной неясности того, что и как их, коммуны, создавать. Словом, делали революцию в деревне…
— Неплохая школа — комбед.
— У нас предкомбедом был полуграмотный батрак, сормович. В пятом году его замели на каторгу, перед Октябрем выпустили. Ошкуров его фамилия. Я не помню случая, чтобы он переступал закон. Не то чтобы взять да убить зловредную старуху, как это сделал Раскольников, но, если бедняку не положено брать из конфискованных им запасов, он отступника отдавал под суд. Впрочем, суда-то никогда не было, в нашем понятии, а просто, пользуясь правом власти на местах, сажал его в каталажку. И заметьте, ничего не брал сверх законной нормы. Время было жутко голодное, и сами мы голодали, и семьи наши голодали. Жмых, лебеда, мерзлая картошка — были нашей едой. Бывало, сложим сотни мешков зерна, найденного в ямах, самогон, мясо, рыбу и тому подобное — никто не трогал и пальцем. Отсылали все это в Красную Армию. Самогон выливали в землю. Наш предкомбеда говорил: «Дай беднякам свыше положенного грамм — завтра возьмут пять, послезавтра будут брать пудами и превратятся в преступников. Я помню, как мы расправлялись с хапугами. Безжалостно! И только по закону. Сейчас этому и не верят, что мы только и думали о том, чтобы было справедливо, все по закону. Все понимали: при диктатуре беднейших допусти слабинку — нее разлетится в прах. Да, революционная законность — высокая сила, и она нас спасала. Мой старший брат работал в Чека. Возвратясь с гражданской войны, он нас похвалил. Я и сейчас эту похвалу ношу в памяти, как награду…
— Я тоже работал в Чека, — сказал Тарасов. — Вместе с Яковом Воробьевым. И поступали мы так же… Лучше терпеть лишения, чем преступать черту честности.
— На меня обозлились… Я, видите ли, «страж законопослушания». Послушание вождям и закону явились залогом победы… Тогда рушились державы и законы, буржуи объявили вне закона Советскую власть, все средства бросили против нас, ничем не брезговали, беззаконие ввели в норму права — а мы в это время показывали пример послушания партии. Парадокс? Нисколько! Это вытекало из нашего неписаного закона — воли трудящихся.
— Слово вы откопали старомодное, но хорошее. Без контролирующей воли трудящихся наступил бы хаос и произвол. Закон или беззаконие, третьего не дано. Нашим гражданам права их и привилегии хорошо известны и приятны. А вот дойдет дело до ответственности, до обязанностей, они большинству смутны… Верно?
— Верно. Продолжайте.
— Когда я говорю ученикам: «Надо идти огораживать садик», они отвечают: «Мы сперва это обсудим». Когда я говорю учителям: «Надо приходить вовремя», они отвечают: «Я опоздал только на десять минут, это — пустяки». Я принимаю меры, и я не нравлюсь.
Тарасов улыбнулся.
— А вы думаете, я всем нравлюсь? — Вдруг лицо его сделалось строгим. — Однако приглушение индивидуальных творческих возможностей взрывает систему изнутри. Чем жестче дисциплина, тем слабее она влияет на душу, тем больший вызывает протест. Я спросил одного дворянина, который вместе со мной отбывал каторгу, как это он — воспитанник Пажеского корпуса — стал революционером? «А так же, как стал им князь Кропоткин, — ответил он, — как сын попа Чернышевский, как Софья Перовская — дочь губернатора. В том-то и дело, что влияние среды вовсе не так очевидно, как принято думать. Воспитание великосветское иссушило душу. Оно всегда напоминало мне, что я каждую минуту должен угождать всем, примиряться со всеми… лицемерить. Оно — воспитание — было очень благоприятным для выработки протестанта. Оно раздражало, и я дозрел…» И революционеров из дворянского круга я очень понимаю. — Тарасов передохнул и продолжал: — Никогда не забуду этого. Формальная дисциплина, постоянные разговоры об общественной работе, сентенции о долге, — как бы они не посеяли в душах ребят скуку, обратное тому, к чему мы стремимся.