Андрей Иваныч прошел к себе в комнату. Учительницы молчали, и каждая прятала свои глаза от другой.
— Я все это отлично предвидела, — сказала Шереметьева, — и решила вас немного разыграть… Неужели вы думали, что я так опрометчива и глупа?.. Неужели вы хоть на один момент усомнились в том, что я отлично понимаю, какую огромную роль в нашем городе сыграл Семен Иваныч по оздоровлению идеологической атмосферы среди советского учительства. Да, конечно, это же и была инициатива его: убрали наконец этого идиота Ариона.
— Ему мы этим обязаны, и только ему, — подхватила Ольга Васильевна. — Это человек кристальной честности и душевной щедрости… и огромного мужества… Мне товарищ Волгин говорил то же самое. Семен Иваныч последовательно с Арионом боролся. А мы, конечно, надо прямо сказать, стояли в стороне…
— А как же заявление об отмежевании? — спросила Манечка.
— Я оставлю его при себе, — сказала Шереметьева. — Как памятка о твоей, милочка, наивности…
— Вам бы актрисой быть, Евгения Георгиевна. Да, я действительно все это приняла за правду…
— А я не приняла за правду, — сказала одна учительница. — Я знала, Евгения Георгиевна большая мистификаторша… И я подписалась, чтобы посмотреть, что будут делать другие…
— И я, и я тоже, и я, — повторяли друг за другом остальные учительницы.
49
Из укома Пахарев прошел прямо в кабинет завуча. Надлежало проверить готовность документов для выпускников школы. Мария Андреевна была одна у открытого в сад окна, на подоконнике благоухал фиолетовый букет свежей сирени, и пахло сиренью. Она сидела недвижимо за столом, подперев голову руками. Перед ней лежали бумаги, но ушедший в себя взгляд был рассеян и направлен мимо бумаг. Когда он стукнул дверью, она подняла голову, и вдруг недоумение, страх и радость попеременно отразились на ее лице. Она бросилась к нему навстречу и остановилась: смущение и обожание боролись в ней.
— Мука моя, Семен… Я, кажется, пережила сегодня целых две пытки, в ожидании этого ужасного финала. Смотрю в бумаги, а в воображении ты… только ты, мой невыразимый… А, да что тут хитрить… И надоело сдерживаться… Как я люблю тебя, Семен…
Слезы счастья блестели у нее на глазах. Она стыдливо закраснелась и протянула к нему руки в мольбе, в отчаянии… Он слышал, как билось ее сердце, как бушевало ее прерывистое дыхание.
— Ах, Маруся, — он не принял ее руки, и она печально опустила их. — Зачем ты в это дело ввязывалась. К чему эти жертвы, которые так же действенны и нужны мне, как пятая нога собаке. Целую стопу твоих ходатайств, протестов, молений я просмотрел в укоме. Куда только ты не писала, безумная. Ведь пойми ты наконец, что в случае, если моим недругам повезло, если бы удалось им выбить меня из седла, и ты угодила бы вслед за мной туда, куда макар телят не гонял.
Она вспыхнула, глаза засияли восторгом, и руки сжались на груди:
— Я почла бы за счастье разделить твою участь, Семен… Если хочешь, я ждала этого как манны… Хотя, конечно, такая эмоция — ужасный эгоизм с моей стороны… Может быть, это был у меня последний шанс… быть с тобой навсегда…
Он сделал нетерпеливое движение и сказал:
— Ты все еще не угомонилась, Марусенька…
— И никогда не угомонюсь… Не запрещай мне хоть признаваться в этом. Я больше ничего не требую… Я знаю, что такое «Избирательное сродство», читала Гете. — Она сделала мучительный жест и сказала решительно: — Это, наконец, болезнь моей души, от которой я не хочу выздоравливать. Мне так лучше… Я живу… Я ведь сужу о человеке по тому, что он меня заставляет говорить и чувствовать, чем по тому, что он говорит сам… А разве ты сказал мне хоть одно… одно слово в утешение? Ну хоть только один намек?..
— Меня это угнетает больше всего, что я стал невольной причиной страдания близкого мне человека… Но что делать? Что делать?
— Это знать можешь только ты…
— Я знаю… И давно… Но… я бессилен…
Горькая улыбка застыла на ее лице.
— Я виновник… Но невинный виновник, Маруся…
— Да это очевидно…
— Тебя угнетает это страдание от безнадежности… И меня тоже… Может быть, даже больше… Хоть отношения наши, молчаливо правда, но вполне определились…
— О! Когда страсть достигает своего апогея, страдание во имя ее кажется прекрасным. Страх теряет свое жало, ярмо — свою власть…
— Если бы ты только представляла, как даже эти признания причиняют мне боль. Конечно, разойтись в разные стороны — это выход.
— Для кого? Для меня — не выход.
— Но ты пойми… Все заслуги в оздоровлении школы, все, все отношу за твой счет. Это не фраза. И мне страшно остаться без тебя. Да и неужели, наконец, кровные интересы дела не могут превозмочь все остальное… «сопли-вопли», по выражению Рубашкина.
— Я тебя понимаю… Но… сытый голодного не разумеет. Одно пребывание там, где ты, уже это для меня счастье…
Пахарев думал:
«Романтические натуры редко принимают мир в настоящем свете. Мир обычно представляется им таким, каким они хотят его видеть. Разочаровавшись в одном, они быстро находят себе другого, ибо в этом наваждении, а не в действительности, которая кажется им серой и тусклой, они видят настоящую жизнь».
Он подсел к столу, и она тоже, и тут же мгновенно преобразилась. Это был завуч…
— Аттестаты готовы? — спросила она сухо.
— Будут готовы. Через час несу списки Андрею Иванычу.
— После выпускного вечера тотчас же еду в губоно. Вызывает Елкин. Я знаю, чем он будет меня искушать… Никогда не любила административную работу… Пускай поищут зава уоно у себя там, в Нижнем. О штате с ним договорюсь. Надо его обновлять. Таких, как Коко и Шереметьева, держать в качестве воспитателей мыслимо было бы только в Миргороде.
— Сколько впереди работы… Океан… Вот ты говоришь — такие типы только возможны в Миргороде… Не будем самообольщаться. Черты Миргорода и здесь пока встречаются на каждом шагу… Моя хозяйка верит, что существуют легкие и тяжелые дни, в полнолуние надо выходить во двор и плевать через левое плечо, чтобы избавиться от дурного глаза, она сама называет случаи, когда не сделавшие этого домохозяйки превращались в свиней. Над двором у ней положены ветви крест-накрест, перемести их — и случится неминуемая беда. На пороге у нас вбита подкова от злого духа… Шнурок, свитый из шерсти козла, надетый на шею, предохраняет тетю Симу от трясовицы, от пухлей и прочих болезней. Я сам слышал от баб, что к ним приходила смерть, но они отогнали ее крещенской водой. Засучивай рукава, Маруся… Работы невпроворот… Работа! Работа! Работа!
— Как это хорошо… Без работы человек не человек. И вся культура находится в прямой зависимости от работы… А на лице бездельника всегда отпечаток пошлости и недовольства.
— Вот это самое деревянное здание мы летом убираем и на его месте строим каменное. Будет у нас два здания. Увеличиваем прием учеников… Оснащаем кабинеты… расширяем сад, спортплощадку… Словом, мне все лето придется крутиться. — Он поднялся и сказал: — А может быть, ты возьмешь бразды правления? Елкин мне ничего не писал… А вот в укоме намекали…
— Я не честолюбива. Да и тебе не надо это… Нет выше роли, как роль воспитателя, он имеет дело с самым драгоценным материалом — с человеческой натурой…
— Мы еще поговорим об этом…
— Нет, никуда я не пойду из школы… Это навсегда…
Когда Пахарев вышел, то увидел у выхода Коко. Коко подобострастно засеменил сбоку и затараторил:
— Я сейчас с улицы. Весь город ликует. Вы всегда, Семен Иваныч, были в авангарде масс. Когда мне ваши недруги, а у вас их много, начинают шептать: «Он зажимщик, он оппортунист», я, знаете ли, сжимаю кулаки, показываю им дулю и отвечаю: «Уходи от меня к свиньям собачьим». Даю руку на отсечение, это без всякой хохмы. Как изволите видеть, я всегда, Семен Иваныч, был на страже… И мировой революции, и вообще. И я всегда из них вышибу стервячий дух. Потеха, честное слово. «Слыхал ли, — говорит Бабай, — Пахареву дали по шапке». — «Заткнись, старый пес, отвечаю, заткнись, а то получишь от меня по кумполу». Уж поверьте мне!..
Пахарев не оборачивался в его сторону и никак на это не реагировал. А когда вошел в главное здание школы, где был его кабинет и учительская, сразу заметил общее приподнятое настроение у всех и, потирая руки от удовольствия, сказал:
— Ну сейчас нам, друзья, полегче будет… Гора с плеч.
Его окружили, и каждому хотелось встать поближе.
Холодея от страха, Шереметьева заметила, что он не встречался с ней глазами и избегал становиться рядом. Как все очень нервные и впечатлительные люди, она угадывала в этом дурной знак и страшно беспокоилась. Притом же, к ужасу своему, она заметила, как Манечка порывалась ему что-то сказать. Вдруг как молния ее пронзила мысль: а вдруг коллеги ее выдадут? Это была бы непоправимая беда.
Делопроизводитель вышел с бумагами, и Пахарев стал подписывать их на подоконнике.
Вся краснея от смущения, Манечка приблизилась к нему и стала что-то шептать ему на ухо.
«А мы думали… и даже решили отмежеваться», — не услышала Шереметьева, а угадала по губам Манечки.
«Она наивна, как ребенок, и уже исповедуется, — подумала Шереметьева, — к тому же вполне искренно и доверчиво. Ах, зачем я заварила эту кашу и даже втянула в это дело младенцев…»
Холод пополз по ее спине.
Когда Пахарев ушел к делопроизводителю, то туда же пошла и Ольга Васильевна, стараясь избегать взгляда Шереметьевой. Она вышла через несколько минут и, уставя в пол глаза, прошла по учительской до выхода, забыв даже проститься со всеми.
Пахарев отправился наверх. Шереметьева юркнула за ним, догнала его на лестнице и, запыхавшись, сказала:
— Я не знаю, что там случилось в административных верхах, Семен Иваныч, но, движимая чувством гражданского долга и моральной ответственности, хочу предупредить вас…
Пахарев склонил голову и приготовился слушать.
— Против вас в нашем учительском коллективе плетется интрига, о которой вы и представления не имеете…