— Не горюй, — говорит он Женьке, — в субботу закончим. Тетя Аня, — обращается он к Муле, — в субботу стены закончим.
Муля не отзывается. Она недовольна. Ей кажется, что мы плохо работали. Весь вечер перекуривали, болтали, а дело стояло. Сентябрь кончается, скоро могут пойди дожди, да и денег на угощение нет. Уж у всех соседей занимали-перезанимали, не известно, как отдавать. Хорошо еще, что люди верят в долг, не отказывают. Понимают — строительство. Пока Длинный, Валерка и Женька мылись, Муля накрыла на стол. Валерка сбегал домой, переоделся. Женька тоже надел чистые брюки и рубашку. Переоделись в чистое Гудков и Длинный. Разомлевшие, сонными глазами они посматривали, как Муля ставила на стол селедку, колбасу, помидоры, и лишь когда на столе появились бутылки, они оживились, задвигались, по очереди прикладывали к бутылкам тыльные части кистей — пробовали, холодные ли.
— Холодненькая! — сказал Гудков.
— Прозрачная! — сказал Длинный.
Все захихикали, задвигались.
— Ну, что, алкоголики, — спросил Гудков, — приступим?
— Мне только пиво, — сказал я. Я хотел совсем отказаться от выпивки, но устыдился.
Ребята не стали спорить. Муля налила мне пива, я выпил два стакана подряд и вдруг от усталости осоловел, потянулся к водке. Мне налили, и я выпил, сказал уже с пьяной лихостью:
— Даем сердцу нагрузочку. Работаем на сверхсмертность.
— На какую сверхсмертность? — спросил Длинный.
— Вы что, газет не читаете?
— Ты их пишешь, — сказал Длинный, — ты их и читаешь.
Я объяснил:
— Сегодня в «Известиях» статья какого-то польского профессора. О долголетии. Любопытная статья. Цифры там интересные. Оказывается, во все века женщины жили дольше мужчин. У женщин смертность, а у нас сверхсмертность. Алкоголь, никотин, война.
— Так это мы сейчас на сверхсмертность работаем? — спросил Длинный.
— Гоняем же сердце под перенагрузкой.
— А-а! — сказал Толька. — Он придет с войны, а у него пять ран. Когда-то они дадут себя знать.
— Пей не пей, а если пять ран… — сказал Длинный.
Алкоголь и никотин в качестве причин, сокращающих жизнь, они сразу же отвергли.
— А вообще, — сказал Гудков, — женщины живучие. Мы ходим по квартирам, видим. Бабки в каждом доме есть, а дедов мало.
— Ну, дедов вы просто можете не видеть, — сказал я. — Днем многие деды на работе.
И вот тут Толька сказал:
— Да что там далеко ходить. Поднимите руки, у кого есть отцы.
Он посмотрел на Валерку, на Женьку, на меня, на Ваську Длинного.
Длинный сказал:
— Ты же знаешь, у меня есть.
— Все равно что нет, — ответил Толька. — Он же не с вами живет.
Потом Толька рассказывал мне, как он, Толька, в четырнадцать лет сбежал из дому, изъездил весь Советский Союз. И в Крыму побывал, и на Дальнем Востоке, и на Севере. Работал в тайге, воровал, ездил на поездах зайцем, прыгал на всем ходу с поезда, спасаясь от милиции, контролеров, сидел в лагере.
— Я совсем недавно остепенился. Когда я остепенился? — спросил он у Длинного. — Скажи ему, Валька.
— Да года четыре назад.
— Четыре года назад, — сказал Толька. — Женился и все. Понял? Завязал.
— А чего из дому бегал?
— Жрать нечего было. Шестеро нас у матери. Мал мала. Я средний. Куда ей вытянуть такую ораву!
Потом я рассказывал об Эстонии, о Таллине, в котором мы летом побывали с Иркой, о том, как строили когда-то эстонские мастера-каменщики, так что до сих пор стоит, как новое. Крепостные стены, башни, дома, поставленные много столетий назад.
— Работать люди умеют, — сказал Толька. — Работали не тяп-ляп. Вот и стоит.
В это время меня из-за стола вызвала Муля.
— Витя, — горячо и раздраженно заговорила она, — ты им чего-то рассказываешь, а они тебе в рот смотрят. А человеку завтра к шести часам на работу. И ребенку негде спать. Накурили, глаза залили. Пусть расходятся. Скажи им, ты все-таки постарше.
— Всем завтра на работу, Муля, — сказал я.
— Тебе к девяти, а мне к шести, — сказала Муля. — Пусть расходятся. Посидели — и хватит. Человеку завтра на работу.
— Да-да, — сказал я. — Хорошо.
Я вернулся к столу, рассеянно слушал Длинного и Тольку и все думал о том, как Толька попросил, чтобы те, у кого живы отцы, подняли руки, и о том еще, как Муля сказала о себе — человеку завтра на работу…
1965
― ЖЕНЯ И ВАЛЕНТИНА ―
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В воскресенье, 22 июня 1941 года, рано утром, Валентина собралась к своим на окраину. Еще до того, как выйти замуж, Валентина ушла от родителей в заводское общежитие.
Родилась она 7 ноября и в детстве всегда считала, что и красные флаги и иллюминация в городе ради нее. Потом, когда она подросла и отделила общий праздник от своего, все равно радовалась флагам больше, чем другие. В школе она была отличницей, и на ноябрьские праздники в школьной стенгазете ее поздравляли особо. На заводе она стала ударницей, и в заводской многотиражке ее поздравляли с праздником и с днем рождения. Теперь она уже никому не рассказывала, как знаменательно совпадает ее маленький праздник с революционным — стеснялась, — но все равно кто-то об этом узнавал, и в компании или на собрании поздравляя всех с праздником, ее поздравляли особо. И все оборачивались к ней, аплодировали, хоть на собрания не ходи. Но не ходить на собрания она не могла. Она и на сверхурочные оставалась охотно, и на воскресники выходила, и осуждала тех, кто уклонялся.
Она и замуж вышла за парня, который жил с полной нагрузкой — рабочей, общественной, спортивной.
И раздражалась она, выйдя замуж, потому что ее самостоятельность как-то обесценивалась. Муж никогда ничего не пытался ей запретить или навязать. Пожалуй, это она пыталась ему что-то запрещать. Она бросила спорт и хотела, чтобы и он тоже бросил. Она хотела, чтобы он ходил вместе с нею в институт, но в институт он не поступал. «Ты был бы счастлив превратить меня в свою домработницу!» — говорила она ему. Или: «Твоя мать тебя испортила. Она всех вас испортила. А вы на базар никогда не ходили, не знаете, сколько вашей зарплаты на один базар». Женя соглашался. Но Валентине этого было мало. Он просил ее: «Валя, слей на руки, я умоюсь». — «Набирай в рот воды и умывайся», — холодно отвечала Валентина.
На заводе она работала шишельницей, потом учетчицей, обедала в цеховой столовой, отдыхала в обеденный перерыв в цеховом красном уголке. Дышала воздухом, синим от металлической пыли, от газов расплавленного металла, сидела на металлическом табурете, в столовую поднималась по железным, приваренным к металлической балке ступеням, держалась за металлические перила. Здание цеха было высоким, с мощным вентиляционным устройством, но никакие вентиляторы не могли полностью откачать из воздуха пыль. Они только поднимали ее вверх, и весь потолок был плотно закрыт и закрашен пылью. Она нарастала там день за днем, месяц за месяцем. Там была уже особая, потолочная структура пыли. Какие-то частицы оседали, какие-то не удерживались, падали, а потолок тяжелел и тяжелел. Если бы его однажды можно было встряхнуть — вниз бы рухнула многотонная масса.
От пыли и газа в этом цехе, где было много огня, стоял постоянный полумрак. Обычный полумрак литейного цеха, одинаковый днем и ночью. И звуки здесь были привычные для литейного цеха: сипение как будто где-то перехваченного шланга со сжатым воздухом, удары формовочных станков и грохот и звон огромных металлических барабанов, внутри которых падали, перекатывались металлические детали. Звуки были такой же плотности и густоты, как и пыль.
Цех был новый, огромный, оборудованный по последнему слову тогдашней техники. Над головами людей, под крышей, по конвейеру текла к станкам формовочная земля, формовщик только открывал заслонку — и земля падала в опоку. Формовщик расправлял ее руками и лопаткой, включал станок, и тот, свистнув сжатым воздухом, сотрясая фундамент, сотрясая пол, на котором стоял формовщик, уплотнял землю в опоке, трамбовал ее.
Готовые формы ставили на конвейер, и они проходили под ковшом с жидким металлом, который сюда подвозил подъемный кран. Потом конвейер сбрасывал залитые формы на металлическую решетку, которую трясло так же, как формовочные станки, и земля из форм выбивалась, выкрашивалась, уходила вниз, под решетку, а металлические детали, еще малиновые от огня, еще не как сталь, не звонко, а глухо звучащие, крючьями отбрасывались в сторону.
Формовщики и литейщики работали быстро, зарабатывали хорошо, получали молоко и спецовку, но до тех пор, пока был принят закон, разрешавший начальнику удерживать на предприятии рабочих, литейщики и увольнялись чаще других.
Когда Валентина проходила мимо конвейера, ее всегда тянуло остановиться посмотреть, как бегают формовщики, как соединяют половинки форм и несут их вдвоем на конвейер, как наклоняются друг к другу и что-то кричат на ухо, как орудует длинной затычкой литейщик у ковша с расплавленным металлом. И она останавливалась и смотрела. Но ей и заслониться от этого хотелось тоже, как бывает, когда смотришь на сильный огонь.
Самой Валентине после того, как она преодолела первый страх и вошла в шишельный цех, отделенный от всего литейного низкой металлической перегородкой, после того, как свыклась с горящим дымным воздухом, с земляной, масленой своей работой, литейный даже нравился. Работа была простая, бригада шишельниц почти не менялась, а кроме того, цех на заводе был «самым». Самым вредным, самым горячим. Все, кто работал здесь, были на передовых позициях. Об этом говорили на собраниях, писали в заводской многотиражке. И вообще было в этом огромном, грохочущем вспышками пламени, темном, тяжелом здании что-то такое, к чему Валентина смогла привыкнуть. А привыкала она надолго.
Она, конечно, и боялась работать в литейном, и даже планировала когда-то уйти из него, но это были мысли неопределенные. Они и не могли быть определенными, пока она жила в общежитии, питалась в заводской столовой, ходила в вечернюю школу. Ее хвалили в цеховой стенгазете, ее фотография висела на Доске почета в красном уголке. Выходя из цеха после смены, она чувствовала полное удовлетворение — наработалась. Потом она шла в общежитие: ела по-мужски, не готовя, не поджаривая, причесывалась по-мужски просто и шла в школу. В воскресенье ходила в спортзал или — летом — на водную станцию.