сколь почитаю память усопшей супруги твоей Феодосии Панкратьевны. Царство небесное ей и вечный покой в селениях праведных!
Он с трудом поднял ввысь осоловелые красные глаза, которые отнюдь не выражали молитвенного настроения, сощурил их и с чувством прижал правую руку к груди.
Матвей Парменыч нетерпеливо вздохнул и подумал, к чему постылый гость тянет ненужную канитель.
— Знаешь ты это, — повторил Цыплятев, — а потому не увидишь злого умысла, поношения и оскорбления памяти покойной боярыни в словах моих в сей священный час. Матвей Парменыч! У гроба супруги и матери дочери твоей молю тебя: отдай за меня Наталью Матвеевну!
— Опять ты за старое, Равула Спиридоныч! — досадливо, с мукой в голосе молвил Матвей Парменыч. — Хоть бы в сей именно священный час оставил ты меня в покое. Грех тебе тревожить душу умершей.
— Нет, не тревожить душу светлые памяти Феодосии Панкратьевны, а утешить покой ее хочу я, Матвей Парменыч, — неискренне-восторженно ответил Цыплятев. — Посему у гроба боярыни молю и ее, да услышит она эти последние земные слова и мольбу мою и да благословит меня на брак с Натальей Матвеевной. Ты стар, Матвей Парменыч. Время ныне смутное. Заступников, кроме тебя, Наталья Матвеевна не имеет. Подумай, что станет с нею, если суждено тебе вскорости преставиться. На кого покинешь ее, беззащитную!
— Сам ты немолод, боярин, — угрюмо возразил Матвей Парменыч.
— Что таить: немолод я годами, да крепок телом и душой, — в свою очередь досадливо возразил Цыплятев. — А крепость моя — во власти да в милостях ко мне нового, Богом данного нам государя-короля и сына его, государя-королевича. Ты же…
— Молчи! — гневно-коротко оборвал его Матвей Парменыч. — Не смей в честном доме моем имени этих нечестивых поганцев упоминать!
Цыплятев криво ухмыльнулся.
— Изволь, пожалуй, подожду поминать. А все же, боярин, след бы тебе с опаской… Не плюй, говорится, в колодец…
— Кончим беседу, Равула Спиридоныч, — твердо сказал Матвей Парменыч. — Говорим мы попусту: Наталья за тебя сама не пойдет.
— Воли своей дочь иметь не может, — не сдался Цыплятев. — Дочь, не послушная отцу, согрешает к Богу. Честь же творить отцу — волю Божию творить…
— Не поминай ты всуе имени Бога, боярин; не греши! — вновь досадливо прервал Цыплятева Матвей Парменыч. — Бог от тебя давно отвернулся. Подумай по совести, если она у тебя осталась, какая твоя жизнь! Живешь ты неправдой, насилием, обидой; дела и вся жизнь твоя злая. Покойницу жену в гроб вогнал непотребной жизнью. И хочешь чистую мою голубицу в жены себе просить! Нет, Равула Спиридоныч, сказал я тебе и сегодня то же повторю: не бывать тебе мужем Натальи. Честью тебя прошу: уйди, забудь дорогу к дому…
Матвей Парменыч взволнованно встал и зашагал по горнице.
— Не гони, боярин, сам уйду. Прежде посчитаюсь с тобой, — нагло сказал Цыплятев.
В голову ему кинулись и хмель, и злоба. Лицо побагровело.
— Знаешь ты, думаю, боярин, — зло и ехидно-вкрадчиво заговорил он, — сегодня утром казнь состоялась над попом Харитоном. Злодей этот прибежал от калужского «вора», намыслив гиль[53] на Москве учинить. Обзывал «вора» государем законным, а короля с королевичем поносил бранными, предерзкими словами. Бояре Воротынский да Голицын Андрюшка за приставы сидят. Того и гляди, и боярам тем смертная казнь будет. Они ж поважнее тебя. Так хочу я по дружбе тебя спросить, Матвей Парменыч: уцелеет ли твоя голова на плечах, если узнают, что в доме твоем такой же, как поп Харитон, злодей укрывается? Что этот молодец троих жолнеров короля польского и государя нашего под стенами московскими сразил? Ась, боярин?
Матвей Парменыч, на мгновение смутившийся, тотчас овладел собой и вместо ответа окинул Цыплятева презрительным взглядом.
— Молчишь, боярин?.. Пожалуй, молчи да слушай, говорить нам с тобой в другой раз не доведется. За хлеб за соль твою спасибо. Не думал я, что гостьба в твоем доме нынче так окончится. Спасибо и за то, что гостя из дома выгнать посулил. Что греха таить: злопамятлив я, Матвей Парменыч, и силен. В руках ты у меня. Захочу — запытаю, в клоповнике сгною, по капле кровь из тебя выпущу и на глазах у тебя над девичьей красой голубицы надругаюсь. На что мне женка, коли в полюбовницы, не спросясь тебя, взять ее могу! Так вот, боярин, подумай и дай ответ: отдашь ли за меня добром Наталью Матвеевну?
Матвей Парменыч стоял, прислонившись к угловому поставцу[54]. От чрезвычайного волнения он задыхался, голова кружилась.
— Уйди!.. — сказал Матвей Парменыч, хватаясь одной рукой за грудь, а другой указывая Цыплятеву на дверь. — Уйди, пока цел. Не то… холопов кликну…
— Не трудись, боярин, — смотря на старика с наглой усмешкой, сказал, медленно поднимаясь с лавки, Цыплятев. — Дорогу я и сам найду. Прощаться с тобой не стану: авось даст Бог скоро свидеться…
Он неторопливо направился к двери, открыл ее, но у порога остановился.
— Боярышне своей скажи: в гости жду. Да привередлив я: в мыльню[55] бы наперед сходила — красу девичью попарить. Авось по вкусу тогда придется…
И, кивнув снизу вверх головой, он быстро вышел.
Матвей Парменыч с помутившимся от гнева и обиды рассудком кинулся было за ним, схватился за сердце, еле устоял, прислонился к столу, перевел дух, поднес к губам висевшую на шейном шнурке свистелку и свистнул в нее.
В столовую вбежал Мойсей.
— Боярин! Лица на тебе нет! Случилось что? — встревоженно спросил старик.
— Занедужилось… Устал… — с трудом проговорил Матвей Парменыч. — Сведи меня… Дмитрия Ипатыча кликни… Скорей бы шел…
И, опершись на плечо верного слуги, Матвей Парменыч, с трудом передвигая ноги, вышел из столовой.
Глава VIНесговорчивый градоправитель
За оградой двора, у ворот, боярина Цыплятева давно уже ждал Паук. Вглядевшись в вечернюю темноту по направлению скрипа снега под тяжелыми шагами и узнав Равулу Спиридоныча, Паук, крадучись, неслышно подошел из-за угла. Углубленный в свои ехидные мысли по поводу случившегося, Цыплятев вздрогнул.
— Ты, Паук? Фу, до смерти напугал! Ну?
— Выведал, боярин, — оглядываясь, зашептал Паук, наклоняя четырехугольное лицо к плечу боярина и обдавая его сильным винным духом. — Птичка в клетке. Самое время в нынешнюю ночь ее поймать.
— Говори толком.
— Савватия я в терем к боярышне подослал. Юродивым прикинулся, пустили. Антипа у конюхов побывал. Мефодий среди холопов языка достал. Велено к ночи коня-быстрохода молодцу обрядить, в Калугу поскачет. Сейчас он в тереме с боярышней…
— Верно ли, что убийство жолнеров его рук дело? — спросил боярин, чтобы проверить простую догадку, ранее осенившую его.
— Верно.
— Добре! На часок отлучусь к воеводе Гонсевскому Доложу. Покуда гляди в оба, молодца не проворонь. Люди с тобой?
— Тут, за углом.
— Кто такие?
— Отцы-молодцы. Поспеши, боярин. Нас хоть четверо, да пеший, говорится, конному…
— Ладно, — нетерпеливо оборвал Цыплятев. — Не заждетесь. Мигом спроворю.
И, сев в дожидавшиеся его сани, он приказал везти себя в Кремль. Лошадь, застоявшаяся на морозе, с места взяла крупный ход, играя селезенкой и раскидывая комья снега, стрелой помчалась по пустынным к вечеру улицам, и короткое время спустя Цыплятев, отряхивая запорошенную шубу, входил на крыльцо одной из кремлевских палат, где находился градоправитель московский, недавно пожалованный по указу Сигизмунда боярским званием староста велижский Александр Корвин Гонсевский.
В обширных сенях стояла в дверях польская стража, на лавках дремали пахолки и гайдуки. При входе боярина они неохотно поднялись и недружелюбно окинули его спесивым взглядом.
Цыплятев велел доложить о себе. Его провели в переднюю комнату. Там приглашения Гонсевского дожидался какой-то польский поручик в белом жупане с подвешенной к шелковому кушаку длинной саблей, очевидно вызванный градоправителем или имевший к нему срочный доклад. Поручик с любопытством покосился на боярина, удивленный поздним приходом его. Цыплятев понял его вопросительный взгляд, небрежно ухмыльнулся в бороду и спокойно-уверенно опустился на лавку, нисколько не сомневаясь, что ему будет оказан скорый и милостивый прием.
Гонсевский не торопился его принять. Гайдук доложил о его приходе и, ничего не сказав, вернулся снова в переднюю. Прошло томительных четверть часа. Наконец из соседней комнаты послышался хлопок руками. Дремавший у порога пахолок поднялся на этот зов, затем вернулся, Цыплятев встал было со скамьи, но пахолок, пригласив следовать за собой не Цыплятева, а польского поручика, пропустил его в дверь и замер рядом.
Равула Спиридоныч снова опустился на скамейку, озадаченный и недовольный. Дело спешное, а его заставляют ждать, какому-то поручику оказывают предпочтение перед ним — боярином. Он полюбопытствовал у пахолка, кого принял Гонсевский.
— Пан поручик Пеньонжек, — раздался короткий ответ.
Имя это показалось Цыплятеву знакомым. Он стал вспоминать. По-видимому, оно принадлежало одному из тех новых мелких начальников внутренней польской полиции, которым поручен был поквартально надзор за порядком в городе. Цыплятев утвердился в этой мысли, вспомнив, что нынче за обедом имя Пеньонжека упоминалось как о вновь назначенном Гонсевским блюстителе порядка той местности, где стояли хоромы боярина Роща-Сабурова. Мысль эта огорчила Равулу Спиридоныча. Он понял, что Пеньонжек пришел, наверно, с вечерним докладом; в числе городских происшествий поручик расскажет, пожалуй, о похоронах боярыни. Не проведал ли он и о Дмитрии Аленине и не сообщением ли о его присутствии в доме Матвея Парменыча вызвано позднее и срочное посещение Гонсевского?.. Это неожиданное заключение смутило и окончательно расстроило Равулу Спиридоныча. Если так, к его сообщению Гонсевский может отнестись равнодушно, отдав Пеньонжеку приказ принять меры. Не удастся лишний раз выслужиться перед влиятельным и властным градоправителем, вниманием которого нужно в данное время дорожить! Если бы не пахолок, застывший у дверей, он, хотя польский язык был мало ему знаком, не упустил бы случая подслушать беседу, которая велась в соседней комнате. Сейчас он напрягал слух, но из-за толстых дубовых дверей, обитых красным сукном, к нему доносились лишь звуки голосов, одного — почтительного, ровного и гудливого, другого — властного, коротко спрашивавшего.