Семилетняя война — страница 19 из 52

Прочтя сие впервые, фон Раден выразительно взглянул на начальника корпуса Фридриха фон Тетау, но тот ничего не смог прояснить своему подчинённому. Что можно ожидать от вновь прибывшего кадета? Конечно, и во вверенном им заведении бывали паршивые овцы. Так за последний год были пойманы двое воришек — кадеты Алёшка Сукманов да Петрушка Бабушкин. Первого били кошками и отослали в гарнизон барабанщиком без выслуги, второго — батожьём и тоже без выслуги в солдаты. Но сын такой знатной персоны, сын полного генерала... Нет, нет, это невозможно! Тогда, может быть, нечто такое, о чём уже неоднократно издавались приказы по корпусу: лазанье по кровлям с метанием вниз всякого негодного сора, выдиранием конопаты, с расколупыванием глины труб-дымоходов и выниманием из оных кирпичей? Или подобное тому, на что жаловался садовый мастер Антоний Генерт: ломание деревьев, в том числе и. плодовых, биение стёкол в парниковых рамах для похищения овощей из парников, отстрел птиц в саду, хотя и объяснено кадетам, что в плодовом саду твари эти сугубо необходимы? Да нет, на сии мелочи не стало бы обращаться августейшее внимание! Что-то тут эдакое! Эх, хоть бы намекнул кто! Ведь и хочешь радение проявить, ан не знаешь куда!.. Ну а уж догляд будет, Ваше Императорское Величество! Слава богу, обучены!

После домашних и берлинских вольностей Пётр Румянцев с большим трудом привыкал к железному распорядку корпуса. Казалось иногда, что Берлина и не покидал — у начальства кругом тот же язык, та же педантичность. Барабанная дробь — без пятнадцати пять утра, к половине шестого, умывшись и приведя себя в порядок, кадеты надевали предписанную корпусным уставом военную форму и, помолившись, строем шагали на завтрак. Занятия в классах — с шести часов до десяти. Затем — два часа военных упражнений в манеже или на корпусном плацу, после чего наступало самое любезное для души и тела времяпрепровождение — обед.

В два часа пополудни — классные занятия, затем — опять военные упражнения. Полвосьмого — строем — на ужин. В девять вечера — отбой. С этого момента хождение всякое запрещалось...

   — Дабы кадет, нарушающий сей распорядок, не мог отговориться незнанием оного, — ласково глядя на Румянцева с жёсткой артикуляцией выговорил Фридрих фон Раден, — висит он во всякой аудитории на видном месте. Вам сие ведомо?

   — Так точно, ваше высокоблагородие!

   — А ведомо вам, господин кадет, то, что помимо этого каждый, вы слышите — каждый! — поступающий в Корпус обязан знать наизусть, какая провинность какое наказание влечёт.

   — Так точно!

   — Хорошо. В таком случае идите и учите.

И вот кадет Пётр Румянцев зубрит:

   — За самовольный выход из класса во время занятий, за смех и разговоры во время занятий, за неповиновение дежурному кадету провинившийся — “под фузею”. Слышь, Борь, — прерывает он себя и обращается к лежащему на травке приятелю, — а вот под фузеей сколько стоять?

   — Наказание, заключающееся в стоянии в неподвижном состоянии с оружием огненным фузею, — привычно-насмешливо тараторит новый знакомец, лениво глядя за пробегающими облачками, — проистекает по вине наказуемого: час или два.

   — Понятно, — кивает Румянцев с серьёзным видом и продолжает зубрёжку. — За умышленный же пропуск занятия либо большое опоздание в класс кадет, допустивший оное, по рапорту учительствующего в данном классе берётся под караул сроком на одни сутки. Уф! Это что же, куда ни дернись — всюду виновен?

А ты как думал, дражайший Пётр? Виновен — отвечай! — и Борис заливается звонким смехом, радостно подхвачиваемый Румянцевым, ибо, находясь сейчас здесь, на лоне чудесной природы, они как раз и нарушают сей распорядок, с таким старанием заучиваемый Петром, а именно ту его часть, в коей трактуется о пропуске занятий, совершаемом умышленно.

И вот на бережку, на травке развалились двое молодых людей, внешним видом гармонирующие с окружающим их летним великолепием: лица их были так же свежи и безоблачны, как высокое небо над ними, а суконные тёмно-зелёные кафтаны почти сливались с сочной травой. Красный отложной воротник и такого же цвета обшлага яркостью соперничали с пестреющими повсюду цветами. Цветовую гамму удачно дополнили штаны и камзол кремового или — по терминологии того времени — лосиного цвета. Единственный цветовой диссонанс — чёрные треугольные шляпы с узким позументом — небрежно были отброшены хозяевами оных в сторону. Узел чёрного же волосяного галстука у каждого из возлежащих кадетов был растянут и сдвинут на сторону, что частично скрадывало его мрачный траурно-торжественный вид.

Итак, каждый из кадетов занимался своим делом: Борис Левашов грыз травинку и смотрел в небо — как старожил кадетского корпуса все его обязательные к изучению инструкции и правила он уже давно зазубрил наизусть — а недавно прибывший в сей храм науки Пётр Румянцев прилежно проборматывал всё новые положения и пункты. Но вот усердный стих, напавший на него, иссяк. Записи с негодованием, презрением и полудетским ожесточением отброшены, и кадет Румянцев употребляет в адрес начальства одно из специфических неподцензурных немецких выражений, почерпнутых им в своих берлинских эпопеях-общениях с беглыми, отпускными и отставными солдатами и бродячими студентами, коими, то есть выражениями, он ввергал в безудержный гнев вышестоящее корпусное начальство, до которого благодаря непременному наличию в каждом подобном заведении определённого числа молодых доброхотов эти сентенции регулярно доходили. И хотя отцы-командиры и сами любили подобные словечки и словосочетания, напоминавшие им о их далёкой милой родине, выслушивать их из чужих уст, да ещё в свой адрес — это, знаете, чересчур!

— Опять? — Левашов оторвал взор от высоких и чистых материй и с неудовольствием воззрился на приятеля. — Кто обещал, что прекратит? Ты же знаешь, что привычка — вторая натура: войдёшь во вкус — будешь ляпать постоянно, а слово — не воробей...

   — Знаю, знаю, — пробурчал Пётр. — Всё знаю, включая и то, что сам тебя просил меня одёргивать. Но уж больно тошно. Душно мне здесь — из Берлина как и не уезжал: кругом сплошной Орднунг. Сами как неживые, дёргаются как фигурки на ратушных часах где-нибудь в Ганновере и нас такими же сделать хотят. Хочу в армию — там живая жизнь, живое дело. Там и головой своей думать нужно — хотя бы в бою: без этого победы не видать.

   — Знакомая песня. Мне эти твои разговоры тёзка твой Еропкин передавал. Только смотри: он — мне по дружбе, а кто-нибудь ещё — да начальству, а тому вряд ли сие по нраву придётся.

   — Ништо, съедят. За это, слава богу, пока языки не режут.

   — За что за это? Ежели про ратушу, то, может, и проглотят — даже при желании за комплимент могут принять, ибо король Прусский, Фридрих, любит повторять, что солдат — суть механизм для войны, и мысли его у нас тут в почёте.

   — Вот, вот!

   — Подожди. А размышления твои, что дела тут у нас тебе берлинские напоминают, да этот твой Орднунг твой столь нелюбимый — тут суть иное. Спросить могут, что под сим словом ты подразумеваешь, что тебе не по нраву.

   — Сам знаешь, что...

   — И там прознают. А сие дело уже государственное. Не своей волей все сии персоны до нас понаехали, а государственной. Или что, оно тебе не по нраву?

   — По нраву, по нраву. Всякая власть от бога, богу — богово, кесарю — кесарево. Да ведь, ладно бы деловые приезжали, а то чёрте что! На одного стоящего рота трутней слетается!

   — Кончай, Пётр. Не нашего ума это дело. Кому надо — тот и едет, или, иначе, кого надо — того и зовут. Бережёного бог бережёт. Второй головы у тебя уже не вырастет, если первую снимут, так что лучше учи правила корпусные.

   — Учу, так ведь...

   — Вот и учи. Ученье — свет... И обед к тому же скоро. Так что помимо правил дурных бывают и хорошие — например, время обеденное упорядоченное. Так бы мучались, когда, мол, покормят, а так точно знаем.

   — Что знаем? — криво усмехнулся отходивший уже Румянцев. — Что нас за нарушение нынешнее на сутки под караул?

   — Плевать. Да и вообще, может, ещё пронесёт?

   — Жди. Уповать можно токмо о несчастиях, ибо они в избытке в жизни этой. Удачи — редки и случайны. Так что укрепимся духом и пойдём получать заслуженное...

Обеденный зал был огромен. Люди в нём как-то терялись. К тому же кадетские обеды, завтраки и ужины происходили всегда под наблюдением офицеров. Задние двери залы были закрыты. У передних — парный часовой пост, призванный следить, дабы никто из служителей не покинул помещения до тех пор, пока тафельдекер, сиречь персона, ведавшая сервировкой столов, не убедится в полном наличии убираемой со стола посуды.

За едой переговаривались, хотя это и считалось нарушением. Румянцев доканчивал свой разговор с Левашовым.

   — Всё равно вырвусь отсюда!

   — Это как?

   — Сами отпустят.

   — Ну, ну...

   — Не смеяся. Зачем я им, в самом-то деле? Что тут я, что нет — им же всё едино. Я и так уже притча во языцех. А ежели ещё поднажать?

   — Так ведь разные наказания-то бывают.

   — Разные наказания за разные проступки. Весь фокус-то в том, чтобы грань не переступать. Как муха надоедливая жужжать над ухом. Авось отмахнутся.

   — Ишь ты, стратег выискался. Забыл, что ли, о внимании высочайших персон к твоей особе? Ты тут хоть голый бегай, а всё одно тебя отсюда не выбросят. Поскольку приказу на это нет. И сам же понимаешь, что поскольку тебе здесь несладко, то такого приказа и не будет.

   — Это точно...

   — Так что смирись. И налегай на учёбу. Уж коли решили себя делу ратному посвятить, так надлежит моментом пользоваться, дабы неучами не остаться. Темнота командиров в бою — это смерть. Смерть твоя и твоих солдат. И поражение.

   — В деле быстрее до всего бы дошли.

   — Опять ты за своё. Да и откуда ты знаешь, что дошли бы? Может, нас, недоумков, в первом же бою за глупость нашу и прихлопнули бы?

   — Не прихлопнули бы, не бойся.

   — Ишь, стратег паркетный! Не прихлопнули бы! И как гордо! Это только мы опосля про себя узнаем, а пока — вперёд, на штурм вершин учёности!