Семирамида — страница 2 из 3

— Эй, поживее, ты, чухна белоглазая! — закричал царь.

— А, скоро только кошка свой тело телает! — спокойно отвечал чухонец.

Он махнул матросам, чтобы отпустили канат, выбрал часть его из воды. Толстые пальцы неспешно раскручивали намокшую парусину, передавали матросам.

— Крути, Питер! — сказал чухонец, и царь с силой завертел штурвальное колесо.

Приподнятый от палубы парус вздулся, бот сразу накренился, лег на бок. Заскрипели переборки, кто-то из матросов полетел за борт.

— Куда крутишь, дурья голова!.. В море крути! — погромче сказал чухонец. Царь послушно завертел штурвал в обратную сторону. Бот выровнялся, парус лез все выше, давая судну устойчивость.

Что-то кричал флигель-адъютант из лодки. Царь отдал штурвал офицеру, шагнул к борту. Там среди бурлящей воды серым пузырем вздулась бесформенная мешковина. Из пены на миг поднялась судорожно сжатая рука.

— Э, твою душу!..

Царь прыгнул в воду, поддел рукой тонущего матроса и сразу оказался далеко от бота. Чухонец отвязывал конец от лодки, неторопливо брался за весла.

— Да тут стоять можно!

Царь встал по грудь в воде и, лишь когда набегала волна, приподнимал рукой обмякшее тело матроса. Это был юнга с веснушчатым лицом и длинной худой шеей, торчащей из мокрой робы. Глаза его помутнели, а голова качалась но волне туда и сюда. Лодка подплыла, флигель-адъютант протянул руки царю. Тот протолкнул вперед матроса, потом влез сам, сел на весла. Чухонец деловито принялся катать от банки к корме безжизненное тело утопленника. Еще не доплыли до прибоя, как матрос дернулся, открыл бессмысленные глаза. Потом его стало рвать. Царь самолично выволок его на берег, бросил с отвращением на песок. Тот сел, замигал глазами, ничего не понимая…

Царь пил ром из фляжки, расставив длинные ноги в мокрых синих подштанниках. Денщик тряс ботфортами, выливая из них воду.

— Ему дай! — приказал царь, кивая на матроса.

Флигель-адъютант поднес тому флягу к самому рту.

Матрос беспонятно глотал, проливая желтый ром по обе стороны рта.

— Э, пойдем, Питер, — сказал чухонец, показывая на свою мызу. — Греться надо при огне, сушиться.

— Тороплюсь, Якоб. В другой раз… Если бог даст!

Денщик надел на царя запасную одежду. Тот стоял на одной, потом на другой ноге, пока ему наматывали сухие портянки. Ноги у него были худые, с длинными искривленными пальцами…

Бот с выправленным парусом дрейфовал вблизи берега. Люди оттуда смотрели на берег. Царь погрозил им кулаком и махнул рукой. Потом посмотрел на нелепо мигающего матроса, который стоял, по-мужицки расставив ноги, и мелко дрожал. Чухонец взял его за рукав, повел, не оглядываясь, к себе.


Возок покатил дальше, накреняясь временами там, где корни деревьев проступали на дорогу. Царь сидел, глядя прямо перед собой, в глазах его стояло все то же спокойное бешенство.

Нещадная боль при каждом шаге ударяла в позвоночник, а он шел от возка с широко открытыми глазами, лишь опираясь на флигель-адъютанта и прибежавшую жену. Та охала по-немецки: тихо, с деловитым сочувствием. Это он любил в ней: хоть сам обычно гремел голосом, но не переносил громкого русского крику.

Все качалось перед глазами, от горизонта продолжали набегать ровные серые линии. Беззвучно прыгал бот в волнах, испуганные глаза матроса смотрели на него сквозь непонятную прозрачность…

Рот извергался криком, и не могло уже вместить сознание эту боль. Но матрос не уходил: с широким носом на веснушчатом лице и вопрошающими глазами. Он все тянул утопленника из мутной ледянистой воды: голова на длинной шее болталась в волнах, тело росло, увеличивалось, становилось непомерно тяжелым…

Криком укрощая страдание, он вставал, давал одевать себя, выходил в сенат и в ассамблею, подписывал бумаги, не ведая ни к кому снисхождения. И кругом: в доме, на улице, там и здесь — виделся ему матрос. Тысяча одинаковых лиц была у него…

Он возвращался, разрешая боли терзать себя, не в силах держать уже ее в повиновении. Каленые клещи впивались в позвоночник. Крутило мокрым снегом за расчерченными в квадраты голландскими стеклами. Снег липнул к ним, так и не оставляя на этой стороне узоров. Все вдруг ушло куда-то: шумы, блики, цветные кафели печи. Матрос сидел рядом и ждал. И тогда он понял свою обязанность объяснить кому-то все это. Для чего-то же тащил он этого матроса из темной, не знающей смысла пучины. Что двигало им, когда прыгнул в ледяную волну?..

Все делал он так, сразу, начиная от того первого бота, что плавал в озере посредине немыслимой, без конца и начала равнины. Всякую минуту жизни бросался он и воду, ковал железо, рубил сплеча. И теперь вдруг с удивлением понял, что не сам по себе делал это. Нечто помимо воли его и мысли руководило им. Даже то, что этот матрос оказался здесь, тоже его дело. Но что же заставляло его самого стремиться к этому низкому, оглаженному ветрами берегу? По некоему высшему закону вместе с равниной, где явился на свет, лесами и нолями ее до гиперборейских льдов и пылающих жаром пустынь, явился он сюда, как является перегретая, расплавленная твердь из стиснутых тяжестью земных глубин. Такое многократно уже здесь происходило, и выплескивались на все четыре стороны к берегам океанов неисчислимые народы.

Что же смущает его во взгляде матроса?.. Боли уже не было, лишь свет и вселенская тишина. Рука поднялась, остановилась невесомо перед глазами. Он увидел пальцы с обкусанными ногтями, бугры и шрамы, неровно дергалась синяя жила. Что-то еще пропущенное, едва различимое было в том прошлом, которое никогда уже не произойдет.

— Петя!.. Петруша!

Он дрогнул, явственно услышав этот вечно живший в нем голос, частью которого был он сам. Голос негромко звал, а он лежал посредине все той же равнины и глядел в небо. Чистое золото рассьшалось там, белый цветок кашка трепетал возле самого уха.

— Петенька!

Он раскрыл глаза. Потолок белел в обитой дубовым тесом комнате. Свеча горела ровным восковым светом. Жена, уснувшая рядом на пуфе, приткнулась к его руке. Размеренно и гулко стучали где-то шаги: меняли караул. Матроса уже не было…

Но он все теперь знал. Некогда читал он книгу — латинскую или еллинскую — и махнул тогда рукой, прочитавши. Писалось там, что есть две стороны мудрости у музы Клио, знаменующей Историю. Как бы на колеснице о двух лошадях несется она во времени. Сказано было с примерами, что на необходимом принуждении и силе возрастает великая держава, но без духа каменеет и рушится, обращается в песок, как всякий камень. Явившийся с нею народ погребается под прахом, и не остается даже имени его в мире. Куда девались Навуходоносор и фараоны, где их народы? Не значились ли на вершине мира великий македонец и Атилла? Сколько было подобных языческих царств, что ушли в небытие.

И для того вторая ипостась музы Клио, которая есть милосердие. Непреходящи народы, чей дух возвысился. Сия хрупкая для недальнего взгляда категория есть главный якорь, каковым укрепляется и находит себя народ среди других народов земли. Надежнее самых высоких стен огораживает это от всех ветров истории. Что в камне построилась держава, то еще начало дела. Чтобы не сгинуть ей без смысла в прорве времени, должно установить равновесие, о коем свидетельствует многознающая еллинская муза. Нельзя погонять одну только лошадь, ибо свернет колесница в бездну…

Возможно, что сейчас уже над пропастью колесница? И своей рукой обрубил он постромки другой лошади? Сколько еще катиться ей так, одноконь, безрассудно силясь догнать кого-то? Век, два или три скакать с пеной на губах, при худом корме и с шорами на глазах? Грядет ли кучер, что опытной рукой придержит смертельный бег, впряжет другую лошадь? А то и эта оборвет постромки…

Когда же явится такая твердая, разумная рука? Дастся ли ей эта несущаяся галопом лошадь? Захочет ли принять рядом с собой другую или самого кучера потянет с собой, увлекая своей бессмысленной и беспощадной дикостью?..

Рука упала неслышно. Может быть, со стрельцами и сыном ему надлежало поступить иначе? И с многими другими тысячами, имени которых не ведал?.. Пальцы собрались в кулак. Нет, то была его часть работы. И матроса ему надлежало вытащить из бездны, а не кому-то другому. Силой тащить всю жизнь — таково было ему назначено от той самой музы. Ничего не осталось для себя: ни сына, ни мягкой теплой травы, куда мог бы опустить свое изболевшееся тело. И некому принять от него рвущиеся из рук вожжи…


Царю сделалось хуже. Пять дней назад по велению его поставлена была возле спальни подвижная церковь. Сегодня он исповедался и приобщился святых тайн. Сам владыка молился тут, с осторожностью посматривая через открытую дверь на лежавшего царя. Тот не двигался и лишь изредка коротко стонал.

Через три дня над больным совершено было елеосвящение. И тут по именному указу освобождены были от каторги все преступники этой державы, кроме повинных в смертоубийстве.

С утра другого дня прощены были осужденные на смерть и каторгу по военным артикулам, но снова исключались из помиловательного списка изверги всякого рода и звания. Шептались, что вместо завещания сии указы.


В тот же день, вскоре после выстрела полуденной пушки, царь велел подать перо и бумагу, взялся писать. Но перо упало и разобрать можно было лишь два слова: «отдайте все…» Чуть слышно сказал он позвать дочь Анну, которая писала обыкновенно ему под диктовку. Она пришла, но царь только смотрел и больше не говорил. Никак не могли потом закрыть ему глаза, сколько ни прикладывали тяжелые медные пятаки. Совсем детское беспечальное выражение стояло в них, и люди крестились, оглядывались на висящую в углу богородицу в темных суровых красках…

Так умер Петр Великий.[1]

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Первая глава

I

— Ах, Каролинхен!..

Невероятное, горячее томление разливалось по телу. Где-то от низу, из неведомой глубины поднималось оно мерными толчками, приливало к груди, и не властна уже она была над этим. Все трепетало в ней, тело наполнилось сладкой мукой, стало невозможно дышать от счастья…

Но она уже проснулась. Женщина на лошади с хлыстом в руке и гордо посаженной головой оставалась еще какой-то миг в памяти. И судорожное сплетение в некоей комнате, что повторялось всякий раз во сне, оставляя после себя томительную слабость. Ах!..

Ни звука не произнесла она. Второй раз за дорогу случается с ней это. Все так же произошло три дня назад, когда выехали из Шведта. Отца уже не было с ними, и она заснула, освобожденная от его укоряющего присутствия. Равномерное покачивание на рессорах по неровной промерзшей дороге вызывает это сладкое чувство, от которого хочется умереть. А еще — неудобную влажность в белье.

Она осторожно посмотрела на свою мать: та сидела неподвижно, прижавшись спиной к большой перине, устроенной еще в Цербсте от поддувающего сзади ветра. Лица матери не было видно из-за теплой вязаной маски, такой же, как у нее самой, у фрейлины госпожи фон Клйен и у камер девицы Шенк, сидящих напротив. Морозы стояли столь сильные, что волки появлялись на улицах селений. Нет, никто не узнал о том, что происходило только что с ней.

Колеса застучали помедленней, карета качнулась еще раз-другой и остановилась…

— Графиня Рейнбек с дочерью… Королевская подорожная!

Простуженный голос выкрикивал это при каждой остановке. В слюдяное окошко был виден темный каменный дом с такой же темной черепичной крышей, железная решетка, сложенный на пороге торф. Человек в старом капральском мундире кланялся со ступеней дома. Дверь кареты отворилась, протянулась рука: помогла сойти на землю матери, потом ей и другим. Ледяной обжигающий ветер дул из-за дюн, за ними угадывалось море. Толстый господин Латорф, которого она привыкла видеть в расшитом полковничьем мундире с ангальтдорнбургским гербом, был теперь в обычной одежде с суконной накидкой от ветра. Он провел мать в дом, и они вошли следом.

Теплая спертая духота ударила в лицо. Только потом при свете тусклой масляной лампы, висевшей на вьпирающем из стены бревне, она все разглядела: спящих на широкой деревянной кровати пятерых детей — маленьких и больших, в длинных полотняных рубахах, еще ребенка в самодельной люльке-качалке, другую незастеленную кровать с ветхой периной, привязанного за ногу голенастого петуха, собаку у двери. На веревке сушилось белье. За печью на рваном полосатом туфяке недвижно лежала старуха с костистым высохшим лицом и длинными желтыми волосами. В печи стоял котел, в котором булькала вода. Хозяйка, лет сорока женщина в грубом домотканом платье, резала крупными кусками репу и бросала в котел. Увидев входящих, она выпучилась на них, остановившись с недочищенной репой в руке. На раскрашенной спинке кровати, где спали дети, был нарисован ангел, играющий на трубе. Мать брезгливо оглядывала комнату.

— О сиятельная фрау, там есть еще одно помещение, но над ним повреждена крыша и оно не отапливается, — заговорил содержатель станции, по всей видимости, бывший солдат. — У нас редко останавливаются господа, а зимой проезжие ночуют тут с нами.

— Мы лишь поедим здесь! — раздраженно сказала мать, обращаясь к Латорфу.

Слуги внесли корзины с провизией, стали хлопотать посредине комнаты у стола. На грубые некрашеные табуретки постелили холсты, положили дорожные подушки. Они ели разогретую телятину, запивали пивом, которого в Цербсте погрузили на дорогу целых два бочонка. Слуги ели у двери что-то свое. Она быстро освоилась и с интересом смотрела на котел, где булькала вода. Сладко пахло репой…

Отдохнув и согревшись, они поехали дальше. Опять неровно стучали колеса, встряхивая по временам карету на смерзшихся комьях грязи. Она пробуждалась от толчков и тут же снова впадала в полусон, пригретая периной сзади и другой периной, которой были накрыты ноги. Чаще всего вспоминался ей отец. Специально для нее написал он наставление, как вести себя в предназначенном ей великом и неопределенном будущем. Тетрадь лежала в особой сумке из коленкора, которую подарил ом ей два года назад, к ее тринадцатилетию. Отец писал так, что в каждой строке было равное количество букв. Когда выезжали из Шведта, мать передала ей эту тетрадь…

Обязательно раз в неделю, в субботу после полудня, отец звал ее к себе. Он был уже без мундира, в мягких сапогах и домашней куртке с бранденбурами. Сидя в кресле, высокий и прямой, он ровным голосом читал ей истории про нерадивого Штрубльпейтера. Так прозвали этого мальчика за то, что он не слушался родителей, вовремя не стригся и не мылся, водил дурные компании. Поэтому мальчик переносил всяческие неприятности.

Когда на ратуше снова играли часы, отец откладывал книгу, целовал ее, и она уходила к себе. Там, на четвертом этаже штеттинского дома, она сколько хотела играла сама с собой. Мощные удары колокола с городской кирхи сотрясали старое здание. Привставая на носки, смотрела она через окно вниз на расходящихся после службы людей, на загадочное и сумрачное море вдали.

Командир Восьмого королевского полка и комендант городи, ее отец, всегда склонял седеющую голову, когда говорила мать, но и ее считал как бы старшей своей дочерью. В Цербсте, чье имя сочетается с ее именем, стоял старый замок с прямоугольным двором. В линию с ним шли ряды домов с фронтонами, ровные межи разделяли поля на бурой земле.

Она слушала отца и думала о другом. Некие золотые и пурпурные цвета представлялись ей в будущем. С матерью и морем было это связано. Берег моря источал загадочную силу. Оно намывало мелкие россыпи золотого камня, и куски его тускло отливали солнцем далеких времен.

Населяющие этот берег люди обладают умением видеть будущее. Так говорила старшая прислужница в Читинском замке, куда она ездила с матерью. А мать ее происходила от владетелей этого берега, чьи корни значились и по другую сторону моря. В ней была часть их крови. Это должно было в чем-то проявиться!

Когда гостили они в Брауншвейге, как бы из пелены тумана возник монах с желтым неподвижным лицом. «Патер из Менгдена» называли его и просили рассказать о судьбе красивой девочки-принцессы этого дома. Монах мельком посмотрел и равнодушно отвернулся. Вдруг глаза его остановились на ней. Он быстро подошел, положил руку ей на лицо. «Я вижу по меньшей мере три короны на голове у этого ребенка!» — сказал он в наступившей тишине. Мать задержала монаха, и они долго о чем-то говорили у высокого, идущего почти от полу окна. Она услышала, как тот сказал: «У каждого человека, мадам, есть своя звезда, и раз в жизни он должен увидеть ее. Только нельзя говорить об этом во избежание несчастья…»

Нет, мать ничего не понимала в будущем. Она резко двигалась, смеялась, зло кусала губы. Все и про всех она знала, но только в настоящем. Даже откуда появились тонкие кружева в наряде побочной принцессы Саксен-Кобургской. О монахе мать не вспоминала. А вот ей запомнились желтая холодная рука на ее лбу и короткий проницательный взгляд. Подобно человеку из Менгдена, она старательно вглядывалась в лица людей, но видела у них только нос, рог, складку возле губ. Это ей ничего не говорило. Тогда она оставалась одна в комнате и думала о себе, золотые и пурпурные полосы являлись от долгого смотрения на стену.

И еще в эйтинскую поездку красивый шведский граф заговорил с ней. Потом он сказал матери: «Это непростое дитя: посмотрите, сколь серьезен у нее взгляд. Напрасно вы не уделяете ей внимания, княгиня!..»

Бессчетное количество раз повторялись в дороге видения… Полная радости прыгала она в длинной белой рубашке по кровати. А мадемуазель Бабетта хохотала с ней вместе, ловила и целовала: «Ah, ma petite oiseau!»[2]. Это не был добрый и строгий поцелуй отца, пахнущий сукном и ремнями. И не беглый поцелуй озабоченной собой матери. Веселое тепло источал он и был подобен многоцветной французской сирени…

Еще раньше, в оперной ложе сидела она совсем маленькая: ей подкладывали одна на другую три атласные подушечки, чтобы могла видеть сцену. Красивая женщина с длинными волосами все кричала там, растягивая слова. Необычное золотое с голубым платье было на ней. Потом женщина заплакала, вытирая слезы, а она закричала что было сил вместе с ней. Седая, с буклями и большим носом старуха успокаивала ее, передавала на руки лакею. Ей рассказывали, что это случилось с ней в Гамбурге, где она гостила у гроссмутер[3].

О господи!.. Раз-два-три: мэтр Роберино вспархивал, подобно птице, кружился, плавно приседая и подвывая сам себе. Она хорошо запомнила счет: «раз-два-три», тоже кружилась, поворачиваясь в нужных местах. Музыка оставалась размеренным шумом. Мэтр Роберино горестно опускал руки: «Еuе a trop de talent»[4].

С волчьим рычанием и жалобным овечьим блеянием читала мадемуазель Бабетта фабулы господина Лафонтена, а она повторяла ее движения и ужимки. Зато писала ровно, в прямую линию, как и отец, так что мсье Лорану, учившему ее чистописанию, не к чему было придраться. Счет и геометрические фигуры, деяния великих королей от зачинателей Рима, описание земли с обьяснительными картинками не представляли трудности.

А в старом Цербсте в прямоугольных шкафах стояли книги: строгая мудрость терялась в туманных видениях, исходящих от янтарного свечения минувших солнц. И рядом мадемуазель Бабетта с упоением рыдала над любовью обманутой пастушки, но быстро вытирала слезы и с новым, бурно подавляемым пылом следила за ускользающе-легкой игрой чувств. Она находила эти где попало оставленные книги и читала с середины тайные страницы, пахнущие пересохшим жасмином, которым гувернантка закладывала свои книги. По-немецки она говорила только с отцом, с господином Латорфом и садовником Куртом. Язык не имел значения…

На коленях стояла она и очень просила бога исцелить ее от цыпок ни руках, из за чего приходится носить длинные перчатки. На нее падал шкаф и еще ранила себе ладонь ножницами. А потом появился кашель. Огнем пылало все тело. Она лезла к темному окну, чтобы отворить его, но запуталась в рубашке и упала на твердую стенку кровати. После этого наступил черный год.

В большом зеркале видела она себя каждый день. Лицо ее было перекошено, правое плечо становилось выше другого. А в боку оказалась дыра, через которую дул ветер. Приходили врачи, их привозили даже из Берлина. Они давали пить горькое лекарство. Руки у нее сделались совсем тонкими…

И тогда появился большой грубый человек в черной одежде. Его провели в дом по задней лестнице. Сердце колотилось у нее от страха, потому что мадемуазель Бабетта шепнула ей, чем этот человек обычно занимается. Он долго трогал всю ее холодными пальцами и молчал. У него был выговор жителей этого берега, и она вдруг уверилась, что он вылечит ее. Так и случилось.

Долго еще широкая черная лента подтягивала руку и плечо. Днем и ночью носила она кожаный корсет со спицами внутри. Старая женщина натирала ей мазями больной бок. Дыра уменьшалась, а плечо становилось ровней. Когда сняли корсет, она спросила у черного человека, может ли он видеть будущее. Тот посмотрел на нее тяжелым взглядом и ничего не ответил. Это был городской палач, занимавшийся еще и врачеванием…

Что же произошло с ней, пока ходила с искривленным боком? Мир перевернулся, темные краски сделались светлыми, а светлые темными. Она вдруг ясно увидела другую сторону у каждого предмета и с болезненной жадностью вглядывалась в нее. Что бы случилось с ней, если бы так и осталась на всю жизнь кривобокой?.. Тетка Бригита — сестра отца, длинная и худая старуха с будто запеченным лицом, считала себя красавицей. Она держала в комнате больных птиц: подбитого аиста, скворца без ноги, обмороженных щеглов, старую с вылезшими перьями ворону. Как-то тетка ушла, а она отворила окно. Птицы, ковыляя и трепеща крыльями, разлетелись по соседним крышам. Тетка Бригита стояла и смотрела в пустое окно сухими безжизненными глазами, а с нею никогда больше не разговаривала…

Уже совсем большая прыгала она опять в Эйтине по подушкам, бегала по железным крученым лестницам, училась стрелять в уток на замковом пруду. А потом целовалась с дядей, который был на десять лет старше. От него пахло краской для усов и домашним пивом. «Вы шутите!» — сказала она ему и обещала, когда сделается совершеннолетней, стать его женой. Он хмурился и зло смотрел на брата прусского короля, играющего с ней в кегли.

Посредине игры вдруг замолкала она, уходила к себе и долго сидела, глядя в стену. Снова ощущала она жесткий корсет и болезненно приподнятое плечо. Предметы оборачивались другой стороной…

Пастор Моклер, которого уважал отец, беседовал с ней по воскресеньям. «Бог передал нам десять заповедей, и ничего больше не придумает человечество в подтверждение своего смысла и достоинства!» — говорил он, положа мягкую руку ей на голову. Задумчивое, печальное лицо его освещалось необычным светом. Господин Вагнер, учивший ее правильной немецкой речи, говорил то же самое, но лицо у него было розовое и довольное.

Был еще господин Больхаген, старый друг отца, замещающий его в службе. Седой, изломанный, с покалеченной ядром рукой, он приходил во время болезни, подолгу рассказывал о своих странствиях и службе у разных королей. «Главное для человека — иметь сердце!» — восклицал он, поднимая вверх палец. Господин Больхаген твердо считал, что ей предстоит носить корону. Когда пришло известие о свадьбе кузины Августы Саксен-Готской и сына короля Георга Второго Английского, он убежденно сказал: «Эта принцесса поплоше наших. Уж если ей выпало быть королевой, то кем же станут наши дети!»

Что же делала она, неугодное богу? Заспорила с законоучителем и упрямо твердила, что никакого хаоса не было. Не могло быть так в мире, чтобы не существовало никакого порядка. Стуча по столу сухим пальцем, старый пастор предрекал, что за гордыню ее ждет ужасное наказание. В котле с вонючей серой будет она кипеть. «Не было… не было хаоса!» — кричала она и громко плакала. А потом горячо молилась наедине, прося бога исправить ее характер. Вечные муки страшили. В Гедлинбургском аббатстве, куда привозила ее мать, кругом были мопсы и попугаи: в доме, в карете, даже в церкви. Шестнадцать мопсов жили в комнате у настоятельницы, приходившейся теткой матери, и запах стоял невыносимый. Здесь же, в аббатстве, жила сестра матери — тоже голштинская принцесса. С утра до ночи ругались они между собой, и мать их мирила.

Грех лжи и притворства сопутствовал ей до самых последних дней. Всякий вечер делала она вид, что засыпает, а когда доверчивая мадемуазель Бабетта уходила, она открывала настежь окно и принималась скакать и прыгать сколько душе угодно. Ей это всегда нравилось — скакать на кровати или бегать вверх и вниз по лестнице.

Не надевая обуви, в одной рубашке спускалась она пажом ниже и подслушивала за дверью, о чем говорят мадемуазель Бабетта со служанкой. Сердце ее замирало, когда слышала потаенные признания служанки обо всем… об этом!

А потом была женщина на лошади и темная комната, где томительно и неясно двигались тени. Даже богу не говорила она об этом. А еще золотые и пурпурные полосы являлись на стене…


Карета перестала покачиваться на рытвинах, колеса скрежетали по камню. Через слюдяные окна видны были узкие дома с островерхими крышами, за ними гасли зимние сумерки.

— Графиня Рейнбек с дочерью… Королевская подорожная!

Черный орел висел на стене в большой холодной комнате, куда привел их встретивший офицер. При свете лампы он читал бумагу, с недоумением поглядывая на мать. Та старательно прятала лицо за бархатной муфтой. А она сразу узнала адъютанта, служившего когда-то у отца.

— Графиня Рейнбек? — с сомнением в голосе произнес офицер и отдал распоряжение чиновнику.

Их провели в комнату для проезжающих. Слуги взятым из дому бельем застилали железные кровати, носили торф для высокой черной печи. По требованию матери принесли еще одну лампу, поставили на стол. Пока готовили ужин, мать принялась писать письма. А она смотрела в окно на широкий двор почтовой станции. Там стояли в ряд их кареты: одна — высокая, на французских рессорах, в которой ехали они с матерью, три другие — обычные, похожие на длинные черные ящики. В них ехали слуги и сопровождающие, везли постель и продовольствие. По четверке лошадей было впряжено в каждую карету: их сейчас как раз выпрягали, заводили в конюшню.

Ночью слышно было, как за стеной всхрапывали, ударяли копытами в стойку лошади. Раздавались команды: меняли караул. Поутру пришел тот же офицер, и мать снова скрывала свое лицо. Так она делала на каждой станции…

Море то приближалось, то отступало, но всегда находилось с левой стороны. Оно угадывалось по полосе плотного серого тумана. Справа иногда проглядывало низкое холодное солнце, и квадраты блеклого света от слюдяных окон перемещались но внутренности кареты. Опять в полусне она думала о будущем. Все исходило из прошлого…

Эйтинская поездка была как бы началом всего. Долговязый, с развинченной походкой мальчик остановился, словно наткнувшись на что-то, посмотрел на нее выпуклыми водянистыми глазами. Ничего не выражалось в них, только затаенное изумление. Это было удивительно: глаза не имели твердого цвета. Он захохотал громко и пошел несуразно в сторону, как бы потеряв направление. Она тут же передразнила его и, к восторгу маленькой принцессы Баден-Дурлахской, тоже пошла большими неровными шагами, нелепо подпрыгивая.

Это был ее троюродный брат по голштинскому дому, принц Карл-Петр Ульрих. Их общий дядя — епископ Любекский собрал у себя всех ближних родственников, чтобы познакомить с этим мальчиком-наследником двух великих престолов — шведского и русского, именующего себя императорским. Потом она играла с мальчиком, и хоть была на год моложе, заставляла его делать, как ей хотелось. За ним смотрел швед Брюммер, огромный, с толстым красным лицом и большими кулаками. А она была полна радостью свободы: мадемуазель Бабетту оставили в Цербсте, и некому было делать ей замечания. Мальчик вдруг начинал упрямиться, кричал дерзости, но появлялся Брюммер, и он послушно умолкал: руки опускались, как плети, и бегали глаза.

Пользуясь своей вольностью, она прибегала к задней двери епископского зала и тихонько слушала, что говорили за ней. Там собирались все приехавшие: гроссмутер Альбертина Фридерика, затем мать и другая принцесса Голштинская и Саксен-Готская — тетка Анна, дяди — принцы Август-Фридрих и Георг-Людвиг, прочие родственники. Мать говорила больше всех. Дядя, епископ Любекский Адольф-Фридрих, сидел в кресле с высокой спинкой, на которой вырезан был голштинский герб. Он торжественно объявил, что в связи с печальным событием — кончиной брата Карла-Фридриха, герцога Шлезвиг-Голштейна, возлагает на себя бремя управления страной, а также опекунство над сыном его Карлом-Петром Ульрихом. Мать малолетнего принца Анна — дочь русского царя Петра умерла, как известно, одиннадцать лет назад, в третий месяц после родов…

Родственники по очереди высказывали свое отношение к воспитанию принца. Мальчик скрытен, ведет себя неровно, замечен в обмане. Физическая слабость его вызывает беспокойство. При этом пристрастен к вину. Не раз его ловили возле буфета с напитками. Швед Брюммер при каждом таком утверждении согласно кивал. Он говорил, что с этим ребенком необходимы строгость и строгость. Каждый шаг его должен быть под контролем, и ни минуты не следует оставлять ему свободной.

Слабый, глуховатый голос гроссмутер доносился будто из прошлого века. Она рассуждала, в кого же склонностями и задатками пошел мальчик. Может быть, в двоюродного дядю по шведской линии, короля-сумасброда, взбудоражившего всю Европу? Тот, несмотря на всю свою воинственность, тоже был слаб здоровьем. Некрепок телом был и герцог Карл-Фридрих, ее без времени почивший сын. От него, как видно, мальчик перенял страсть к военным играм. Прямой дед принца по матери — русский царь Питер был великан и неутомим в делах. Его помнят здесь, как шел оберегать Гольштейн от неспокойных соседей. Однако и его преследовал некий рок. Скрытая болезнь ли тому причиной или чрезмерное расходование жизненных сил, но, в то время как дочери его выделялись статью и красотой, царь был несчастлив в мужском потомстве. Не наследуется ли это качество через женскую линию?..

Теперь она с интересом наблюдала за долговязым мальчиком. Тот привязался к ней и ходил следом. Краски появлялись на его лице, он начинал связно говорить, смеялся от души. Принцесса Саксен-Готская сказала шутливо матери: «О, эти дети — вполне достойная пара!» Мать рассмеялась: «У него слишком громкое имя для бедной ангальт-цербстской принцессы!»

Но являлся Брюммер, и у мальчика падали руки. С утра до ночи смотрели за ним еще два гувернера и лакей. Швед громогласно отчитывал его, толкал к столу, силой принуждая делать заданные учителями упражнения. В наказание его заставляли стоять навытяжку. Ей не было его жалко. Принц Карл-Петр Ульрих надоел ей уже на второй день.

Карета катилась все в том же направлении. Золотые и пурпурные полосы предрекали будущее. Это была страна, куда уходили служить и растворялись в не имеющем очертаний пространстве. Оттуда редко возвращались и рассказывали странные истории. Некий барон, служивший в этой стране, ездил на медведях, выворачивал наизнанку волка, стрелял косточкой в лоб оленю, и вырастало вишневое дерево. Там даже звуки замерзали от мороза в почтовом рожке…

Она невольно посмотрела на слюдяное окно. Голые полоски полей уплывали назад, перемежаясь черными пустыми лесами. Морозы не проходили, но снега не было. Она с любопытством прислушалась. Резкий поющий звук донесся издали, повторился уже рядом. Вихрем пронеслась встречная почтовая карета с королевским орлом на двери. Кучер держал рожок возле губ. Звуки пока еще не замерзали…

В Цербсте и Эйтине всегда подсчитывали степени родственных связей, вспоминая эту страну. С детства ей представлялся огромный царь в высоких сапогах и такие же большие солдаты. В сыром морском тумане они шли на приступ города, захваченного врагами…

— Графиня Рейнбек с дочерью… Подорожная в Россию!

Здесь была территория другого короля. Усатый человек в странном, с широкими плечами балахоне из катаной шерсти заговорил непонятно, зацокал. Потом стал говорить по немецки, смешно произнося слова. И добавлял каждый раз свое «цо… цо мовет пани?». Свободных лошадей не оказалось, так что пришлось оставаться тут до следующего утра. Их устроили спать у стены на широких деревянных скамьях. Для слуг на полу постелили солому.

Выехали еще затемно. Упираясь и закидывая морды, лошади скатили карету с горы, заскользили копытами. Грязными линиями по мутно-белому льду обозначалась дорога. Другой берег у реки был низкий, он сливался с землей и небом…

Вce началось еще прошлой зимой, когда они гостили в Берлине. Мать ездила к королевскому двору, возвращалась озабоченная и осматривала ее с разных сторон. Потом в доме с верандой и запотевшим окном мэтр Пэн рисовал ее портрет. Приближая выцветшие глаза к самому ее лицу, он все вздыхал, выискивая нужную краску. Она оторопело смотрела на длиннорукую девицу с ватным лицом на холсте. Другой портрет, что рисовали три года назад, ей больше нравился. Там она была похожа на бело-розовую куклу, которую подарила ей к двенадцатилетию ее воспитательница — мадемуазель Бабетта Кардель.

Однако портрет долго не рассматривали. Его заправили в рамку и сразу увезли в Любек. Дядя, принц Август, собирался ехать в Россию. Мать и отец, даже мадемуазель Бабетта, не разговаривали с ней, но она понимала, к чему это делается. Все было угадано ею самой, когда ходила в корсете с приподнятым плечом. Сейчас видения обретали смысл.

Еще раньше в Штеттине и Цербсте стали оживленно говорить о новой русской императрице. Мать всю неделю носила при себе у корсажа ее родственное письмо. Внизу, сильно отступя, стояла подпись: «Елисавет». По письму этому был послан в Россию портрет покойной сестры императрицы — Анны, бывшей замужем за дядей Карлом-Фридрихом. В ответ пришел эмалевый портрет самой императрицы с бриллиантами, стоимостью в восемнадцать тысяч рублей. Величественная женщина с чуть выпуклыми глазами держала в руках золотой скипетр…

Известия приходили одно за другим. Не пролетело и недели, как подтвердилось сообщение о вызове из Киля в Петербург принца Карла-Петра Ульриха, наследника русского престола. Это был тот самый долговязый мальчик, которого она видела в Эйтине…

И тут сразу проявилась милость великого короля Фридриха. Отец, который командовал полком, был пожалован чином фельдмаршала. Говорили шепотом, что это дальний шаг короля в сторону русского двора, и опять поглядывали на нее. Потом уже мэтр Антуан Пэн поспешно писал ее портрет для отправки русской императрице в Петербург…

Великий король Фридрих что-то знал о ее предназначении. Он тоже родился недалеко от этого туманного моря, где люди провидит будущее. Много лет назад, когда она с матерью поехала в Берлин с траурным соболезнованием от Померании в связи с кончиной старого короля, новый король вдруг бегло рассмеялся и спросил, правда ли, что дамы в Штеттине отказались носить траур в память его родителя. Мать стала уверять, что народ и дворяне побережья искренне скорбят о безвременной потере. Слушая мать, она не могла сдержать слез. Так всегда происходило в детстве, когда кто-нибудь произносил при ней ложь. Король Фридрих жестом остановил мать: «Не продолжайте, мадам: я прочел истину в глазах этого ребенка!» И вдруг повернулся к ней. Умные глаза короля понимающе щурились. Он что-то угадал в ней.

В Берлине они с матерью бывали всякий год. Она хорошо помнила длинный зал с железными щитами на стенах и сидящего на золотом стуле человека. На других стульях поменьше сидели мужчины и женщины, среди них была ее мать. Она сделала реверанс, как ее учили, потом подошла и потрогала человека на золотом стуле за штаны. Все вокруг улыбались. Ей было тогда три года. Рассказывали, что она спросила у старого короля, почему у него такая короткая одежда. Но это происходило в Брауншвейге.

В Берлине она играла с королевскими принцами. Старший из них, Генрих, строил для нее замок из кубиков, а сестра, рыжая Ульрика, принуждала играть и куклы. Она не хотела возиться с куклами, тогда Ульрика разозлилась и впилась ей ногтями в лицо. На крик и плач быстрыми шагами вошел кронпринц. Он взял за руку вопившую что было сил сестру Ульрику, которую она повалила на пол, другой рукой поднял ее: «Ваши высочества еще не заняли подобающих тронов, чтобы царапать друг друга!» Будущий великий король говорил вполне серьезно.

И сейчас в Берлине этот король передал матери, что хочет видеть ее дочь за обедом у королевы. Во время обеда он говорил только с ней. «Вам четырнадцать лет, принцесса, но судьбе угодно положиться на вашу рассудительность. Кто знает, не зависит ли от нее будущее Европы». Это тоже серьезно он сказал ей в ложе королевской оперы.

У короля был прямой взгляд и резкое, будто вырезанное из камня лицо. Она вдруг подумала, откуда же великий король узнал о делах, касающихся их поездки, Скрепленные тяжелой печатью письма шли в Россию и обратно. Ей вспомнилось, как тайно слушала разговор взрослых в Эйтинском замке, и она тоже прямо посмотрела в глаза королю. «Ваше величество во всем является для меня примером!» — сказала она. Король улыбнулся и кивнул…

Карета качнулась. Она приподнялась с перины, нетерпеливо, ожидающе посмотрела в переднее окошко. Черная промерзшая дорога все так же уходила вдаль среди бурых полей. Прямыми линиями стояли домики под черепичными крышами. И леса вдоль дороги были аккуратно подчищены, сухие ветки сложены ровными кучками. С той стороны, откуда они ехали, слабое уходящее солнце освещало трубы домов и верхушки деревьев. А впереди, за полями и лесами, стояла плотная густо-синяя мгла. В ней ничего нельзя было угадать.

— Графиня Рейнбек с дочерью… Королевская подорожная!

Здесь опять были владения великого короля. Темные стены замка сияли при луне. Крепостные строения с каждым днем пути становились выше, а стены — толще. Но это был уже город-крепость. Гулко, будто в железной коробке, стучали колеса в узких улицах, в окнах домов виднелись кованые ограждения. В гостинице все было приготовлено к их приезду. Решено было дать однодневный отдых людям и лошадям…

Мать писала своим беглым почерком: «Достопочтенной родительнице моей, герцогине Голштейна Альбертине-Фридерике…» За окнами стояла белая завеса от впервые в эту зиму падавшего снега. Отсюда, с другой стороны бюро, можно было разобрать каждое написанное матерью слово… «В день нового года я получила эстафету из Петербурга с приглашением, по приказанию и от имени всероссийской императрицы, отправиться, не теряя времени, со старшей дочерью в место, где будет находиться императорский двор при моем прибытии в Россию. Князя и фельдмаршала — супруга моего просили не сопровождать меня, так как ея императорское величество имела важные причины отложить удовольствие свидания с ним до другого раза. Письмо было снабжено векселем, многими необходимыми наставлениями, предписанием о непроницаемой тайне и о сохранении инкогнито, под именем графини Рейнбек, до Риги, где мне разрешено открыть свое имя, чтобы получить назначенную мне эскорту. Предписано говорить, как в Риге, так и по прибытии, что я еду лично благодарить ея императорское величество за все милости, оказанные из России моему дому, и лично узнать эту прелестную государыню. Ея императорское величество желает, чтобы то же самое разглашали и мои родственники в Германии. Прежде всего мне бросилось в глаза существенное обстоятельство, касающееся судьбы моей дочери, относительно которого, как узнала впоследствии, я не ошиблась…»

Ей вдруг сделалось грустно. Ни разу не сказали ей прямо о том. Все говорилось, будто мнение ее не имеет значения. Может быть, это действительно так, и провидение само, без ее участия, направляет ее к цели.

Мать продолжала писать: «И так, делая вид, что приглашены в Берлин, мой муж и я выехали из Цербста. Вскоре он получил приказание отправиться в Штеттин; я всем говорила, что сопровождаю его, но потом свернула на другую дорогу. В одиннадцать дней я прибыла сюда и хотя не устала, но завтра отдохну здесь. Надеюсь, что переезд в Ригу не продолжится больше недели; оттуда к Петербург, если только санный путь продержится, еще менее…»

Почему же отцу нельзя было ехать с нами? Ей вдруг лиственно послышался ровный строгий голос. Непослушный мальчик Штрубльпейтер был еще и излишне любопытен, за что понес соответствующее наказание… Она достала свою коленкоровую сумку, вынула свои чернила и бумагу, снова прочла догнавшее их вчера письмо. Фике — все называли ее так в доме, кроме отца. Лишь сейчас она ощутила его святую любовь. Горячая сухость появилась у глаз. Она тоже принялась писать… «Государь! Я получила с совершенным почтением и невыразимою радостью записку, в которой Ваша светлость почтили меня уведомлением о своем здоровье, о памяти обо мне и о своих милостях. Умоляю Вас быть уверенным, что Ваши указания и советы навечно останутся запечатленными в моем сердце, равно как и семена нашей святой религии в моей душе, которой прошу Госиода ниспослать все силы, необходимые, чтоб выдержать те искушения, которым готовлюсь подвергнуться. Но молитвам Вашей светлости и дорогой мамы, Господь окажет эту милость, которую не могли бы мне доставить моя молодость и моя слабость. Я предаю себя Господу и желаю иметь утешение сделаться достойною такой милости, равно как получать добрые вести от дорогого папы. Остаюсь всю мою жизнь с неизменным почтением, государь, Вашей светлости всенижайшая и верная дочь и слуга София-Августа, принцесса Ангальт-Цербстская… Кенигсберг в Пруссии, 29 января 1744 года».

Когда отъезжали, один лишь замок тускло чернел среди снега. Дома вокруг стояли засыпанные до крыш. Но с дороги снег сдувало, пришлось и дальше ехать на колесах. Только сзади привязали сани, чтобы в случае надобности переставить на них кареты. Полозья торчали выше крыши. А снег все мел навстречу, и плотная синяя мгла не проходила впереди…

Она ехала и думала, что в четыре недели все перевернулось. В Новый год отцу — князю и государю Ангальт-Цербстскому подали пакет с почтой. Тот разорвал пакет, несколько писем, как всегда, передал матери, и она сразу ушла к себе. Три дня отец и мать взволнованно говорили между собой, запираясь от всех.

«Я знаю, о чем эти письма, ваша светлость!» — вдруг сказала она матери.

«Но откуда вы это знаете?» — спросила мать. «Ваша светлость, помните того прорицателя из Менгдена… Я тоже читаю на лице». Мать засмеялась: «Тогда напишите ваше будущее!» Она ушла и через некоторое время принесла свернутую бумагу. Мать развернула и прочла: «Петр Третий, русский царь, будет моим мужем».

Мать задумчиво покачала головой: «В России все не так, как предусмотрено божьим порядком». — «Я знаю свою фортуну!» — ответила она. «А что скажет мой брат?» — тихо спросила мать. Она вспомнила поцелуй в темном коридоре. «Принц Георг-Людвиг не может не желать моего счастья!» — с достоинством ответила она. Больше они об этом не говорили.

Князь и государь Ангальт-Цербстский заперся в те дни в своем кабинете и что-то писал. Слуги в доме говорили вполголоса. В день отъезда, прежде чем садиться им в кареты, отец преподнес ей книгу в строгом черном переплете, рекомендуя внимательно ее прочитать и в деле исповедания веры следовать наставлениям автора — доктора Гейнекция. Матери он передал тетрадь, на обложке которой значилось «Pro Memoria». В далекой России им обеим предстояло руководствоваться его советами.

Целый день перед их отъездом цербстский камердинер с Бабеттой выкладывали из корзин простыни и наперники, сортировали белье. Простыни были в большинстве старые, с аккуратной штопкой, а целых рубашек для нее нашлось лишь две. Мать решительно отбрасывала в сторону все, где явственно виделись следы починки.

Известно было, что в берлинском торговом доме им предстояло получить некую сумму. Она назначалась от русской императрицы на покупку белья и платьев, соответствующих новому ее положению.

Мадемуазель Элизабетта Кардель, растившая ее с пяти лет, все дознавалась, почему столь необычные сборы для простой поездки обратно в Штеттин. Следуя наставлениям матери, она ничего ей не сказала. Бабетта навсегда оставалась здесь; постаревшая, с заплаканными глазами, стояла она во дворе Цербстского замка и, протянув в небо руку, махала одной лишь ладонью: «Bonne chance, ma petite enfant!..»[5]

— Графиня Рейнбек с дочерью!

Лес стоял вокруг, и почтовая станция тонула в снегу. При свете фонаря, подвешенного под темный бревенчатый потолок, она читала «Pro Memoria» — памятную записку своего отца — фельдмаршала, князя и государя Ангальт-Цербстского… «Относительно греческой религии следовало бы попытаться, нельзя ли, чтобы дочь сохранила лютеранскую веру… Так как жить и действовать в чужой стране, управляемой государем, не имея близкого доверенного лица, есть дело весьма щекотливое, то, после старательной молитвы, более всего следует рекомендовать дочери, чтобы она нижайше оказывала ея императорскому величеству всевозможное уважение и, после Господа Бога, величайшее почтение и готовность к услугам, как вследствие ея неограниченной власти, так и ради признания благодеяний… После ея императорского величества дочь моя всего более должна уважать великого князя, как господина, отца и повелителя, и при всяком случае угождением и нежностью снискивать его доверенность и любовь. Государя и его волю предпочитать всем удовольствиям и ставить выше всего на свете…

Не входить ни с кем в слишком близкие отношения, но всегда сохранять по возможности собственное достоинство. Милостивыми взорами смотреть на слуг и любимых людей государя… В аудиенц-зале ни с кем наедине не говорить…

Карманные деньги, какие только будут отпускаться, держать у себя и хранить, выдавая понемногу прислуге но счету… В тяжебных делах ни за кого не ходатайствовать… Наипаче не вмешиваться ни в какие правительственные дела…

Ни с кем не сдружаться, стараясь приобрести доверие только ея императорского величества и великого князя; относительно всех и вся быть сдержанною…»

Продолжалась сказка о Штрубльпейтере. Слушая рев ветра за стеной, она смотрела в пламя фонаря. Там вспыхивали золотые и пурпурные полосы. С каждым днем приближалась она к своему будущему…

Ветер все дул навстречу, бросая тяжелые снежные комья в слюдяные окна. Кареты в Митаве поставили на полозья, и теперь они мягко покачивались в выраставших на дороге сугробах. Она прислушивалась к проезжавшей почте: рожки еще пели…

— Ах, Каролинхен!..

Женщина на лошади с гордо посаженной головой явилась, как всегда, неожиданно. Она ехала верхом, перекинув ногу по-мужски и вызывая укоряющий шепот. Лишь чуть-чуть касалась она хлыстом полированной спины жеребца, и тот послушно приседал на круп, сдерживая свою могучую силу…

Госпожа Бентинг, полуфламандка, в которой смешалась кровь антверпенских купцов и древних английских королей, жила отдельно от мужа. Портрет необыкновенно красивого графа Бентинга висел у нее над кроватью. И маленький херувим с золотыми кудряшками бегал по дому. Говорили, что мальчик, как вино из одной бутылки, похож на молодого курьера, сопровождающего везде графиню.

Это было совсем недавно, прошедшим летом. С отцом и матерью гостила она у цербстских родственников: сначала в Жеверне, потом в Аурихе — у принца Ост-Фризского. Оттуда все вместе поехали в Варель к вдове герцога Ольденбургского. Графиня Бентинг, их дальняя родня, ехала верхом и поправляла волосы обнаженной рукой. Мужчины при виде ее затихали и делали притворно-равнодушные лица. Дав насмотреться на себя, она трогала коня хлыстом с янтарной рукоятью, и тот уносил ее вперед, к виднеющимся у горизонта мельницам…


«Вам четырнадцать лет, принцесса, а я не вижу возле вас поклонников!» — весело сказала ей графиня в Вареле. Каролинхен делала что хотела: пела, танцевала, купалась вместе с лошадью в герцогском пруду. Она сразу так и сказала: называть ее Каролинхен. «А вас я буду звать Фике. Мы, женщины, не имеем возраста, пока достойны этого имени!» Некая загадочная улыбка появлялась у нее, когда говорила это.

Ни на шаг не отходила она от графини, следуя ей в походке и обращении. Увидев, что она внимательно смотрит на портрет графа, Каролинхен сделала живую гримасу: «Ах, моя милая Фике! Не был бы этот человек моим мужем, я бы безумно влюбилась в него!»

А потом была затемненная комната в Варелевском замке. Ей страстно захотелось увидеть графиню Бентинг в неурочный час. Быстрее ветра взбежала она на верхний этаж, где та располагалась с мальчиком и слугами. Дверь из коридора растворилась без шума: две переплетенные тени в неистовой борьбе двигались яростно и поспешно. Она не знала, что происходит, только где-то внутри у нее появилась томная теплота. Тени все продолжали двигаться, не разъединяясь. Она смотрела на упавшее к полу одеяло: край его держался среди непонятно вскинутых ног. И больше ничего там не было…

Стон донесся до ее слуха. Сладкая мука все повторялась. Теплота стремительно стала разливаться в ней, счастьем наполнилась грудь. И все смотрела она на неистовое размеренное движение ничем не укрытых тел. А они вдруг замерли в судорожном сплетении. Казалось, никогда не закончится их напряженная неподвижность. Глубокий одновременный вздох раздался в тишине. Не в силах уже сдерживаться, она тоже застонала… Ах!

Она проснулась. Истома медленно оставляла тело, все еще сладко ныла набухшая грудь. Карета не двигалась. Ветер стих, и за слюдяным окном слышался негромкий разговор. Мать спала, до глаз прикрывшись периной. Напротив спали госпожа Кайен и благородная девица Шенк. Она высвободила из-под перины ноги в высоких шнурованных ботинках, выглянула наружу, сошла в неглубокий чистый снег. Господин Латорф и сопровождающий их офицер разговаривали с кучерами, чинившими надломанный полоз их кареты.

Отойдя на несколько шагов в редкий придорожный лесок, она оглянулась. Ее еще было видно от карет. Тогда она прошла немного дальше, спряталась за широкое дерево. Теплое белье мешало движениям. Потом она встала, поправляясь, и замерла с опущенными руками…

В четырех шагах от нее стоял мальчик и, открывши рот, смотрел на нее. В глазах его читались растерянность и стыд за себя, увидевшего ее. И было в них еще что-то, отчего она сразу почувствовала себя уверенно.

Теперь она рассмотрела, что мальчик большой и высокий. Почти мужчина это был, в военной одежде и держал в поводу коня. Темно-русые волосы крупной прядью выбивались из-под шапки. Лицо его стало краснеть, и оттого еще белее сделались шея и твердый широкий подбородок. Он продолжал смотреть на нее, не отводя глаз. Она вскинула голову и, будто не было его здесь, пошла мимо. Но, сделавши пять или шесть шагов, вдруг потеряла опору и полетела в белую слепящую бездну…

Она еще барахталась в снегу, когда почувствовала две сильные руки. И сразу покорно ослабела, доверяясь этой первородной силе. Все бывшее до того не существовало. Теплые мужские пальцы касались ее глаз, носа, рта, уверенно и осторожно счищая снег с лица. Сон в карсте продолжался. Она открыла глаза и увидела его вблизи, совсем рядом. Светлый пушок золотился у него возле губ. Ей было хорошо и покойно лежать на его руках. Они смотрели друг на друга, и она вдруг улыбнулась. Потом сошла с его рук и, благосклонно кивнув, пошла к карете…

На них смотрели удивленно. Не оглядываясь, полезла она внутрь экипажа, натянула перину до подбородка. Сердце билось с учащенной ровностью. Глубоко вздохнув, она спохватилась и посмотрела в окно. Там, в лесу, никого уже не было. Господин Латорф говорил через дверь проснувшейся матери:

— Это российская территория, мадам… Полковник господин Воейков прислал нам предварительную эскорту!

II

Звук был вовсе негромкий, но будто пушкой ударил в ухо. Вице-канцлер с недоумением смотрел на перо в своей руке. Оно переломилось как раз посередине, где придерживает его большой палец. Жесткая гусиная опушка на месте сгиба торчала ровными краями.

Такого не случалось с ним, чтобы перо ломалось в руке. Писал он всегда одним и тем же пером, пока не стачивалось до края. Машинально выправил он трубчатый стержень, соединяя надлом, но перо опять безжизненно поникло. Капля чернил засыхала на нем… Так, ангальт-цербстская принцесса с матерью прибыли в Ригу!

От государыни он знал уже об ее выборе. Да и трудно было той отстать сердцем от голштинского дома, где состояла замужем ее покойная сестра. Оттуда был рано умерший ее собственный жених. Так что того и следовало ждать. Только не думал он, что все сделается так скоро.

Все ж надлежало и его подробно известить об этом приезде, коли доверено ему вести корабль российской политики. Многое сейчас зависит от выбора невесты для наследника. Однако царственная дочь упрямством пошла в своего великого родителя, да и женское лукавство тут примешалось. Решили все образовать как семейное дело, а потому в мнениях вернейших рабов своих не находят нужды.

Да, все то Ботта натворил. Болтливый маркиз и дома не пропустил, где бы не оглашал своих притязаний. Такова обманчивая внешность. По виду серьезный человек и обходительностью для полномочного министра подходящий. Да вот на мякине попался. Перед женщинами даже что попало болтал, забыв что в Петербурге стены слышат.

Положим, лишнего тоже на него наплели: чего не скажешь, когда руки со спины к потолку подкручены, а поперек кнутом бьют. Однако и четверти той правды для нынешнего времени достаточно. Государыня в единый миг была вознесена к трону, так и сама опасается такой легкости: как бы и другой кто способный не нашелся.

А австрийский посланник Ботта везде говорил с приязнью о свергнутой Брауншвейгской фамилии. Пуще про государыню, что в Царское Село ездит, английское пиво там пьет с непотребными людьми. Намекал даже, как родилась незаконно, до маменькиной коронации. В один голос подтвердили то слышавшие, что Ботта при отъезде своем многократно упоминал, будто все силы употребит для возвращения из изгнания правительницы Анны, а малолетнему императору Иоанну он верный слуга и доброжелатель. Хуже, что через вздорную свою жену оказался впутанным в столь компрометирное дело и брат Михайла. Ему, вице-канцлеру, самолично пришлось объясняться перед государыней, что двадцать два года никаких дел с братом не имеет, а от прежнего правительства великую опалу испытал. К тому ж и брат Михайла не в больших ладах со своей женой находился — о том всякому известно. Ей же, зловредной, кнут и ссылка в Сибирь вполне приличествуют.

Пусть бога благодарят еще за то, что государыня завет блюдет. Когда цесаревной решилась она на великое дело, то долго молилась перед тем. И клятву дала, что коль добудет отцовский престол, то никого не станет казнить смертью…

Доложено, что в Риге ангальт-цербстская принцесса встречена была во всем параде. Как же проехала она половину Европы, что никто о том не знал? И по почтовой части ничего ему не докладывали. Сие означает, что письма шли с приватными курьерами. Беспременно здесь шайка Лестока и француза Шетарди поработала. Лесток от пеленок доверенный врач при государыне, а граф Шетарди блюдет свой французский интерес. Так или иначе, все то вопреки российской пользе. Его мнение с самого начала сказано было государыне: лучшим выбором для наследника стала бы саксонская принцесса. К тому же курфюрст и король Польский Август тоже был обнадежен в отношении этого. Ждали лишь совершеннолетия великого князя. О цербстском доме говорилось лишь вскользь.

То правильно, что в супруги будущему императору русскому берут жену из незначительного дома. Не станет втягивать Россию в большие контроверзы европейские, а величие державы от того не уменьшится. В том только загвоздка, что и так голштинский дом, где вскормлен наследник, закрывается прусской дверью, а тут еще и Цербст выглядывает из того же окна. Ангальт-цербстский князь на прямой службе у прусского Фридриха, а для России это означает опасность таскать уголья из европейского огня в пользу сего тороватого короля.

В то же время саксонский союз предоставил бы многие пользы. Главное, закрывал бы бессильную Австрию от прусской диверсии. Не в том ли был расчет Петра Великого, чтобы опираться на Австрию и Саксонию противу султана и вкупе с державами морскими Англией и Голландией равновесить драчливую Францию и крепнувшую Пруссию? К тому ж и в польских делах от того сильнее стал бы русский вес, поскольку курфюрст Саксонский Август является польским королем…

За всем просматривается здесь прусская рука. Помимо Шетарди с Лестоком сторону цербстской принцессы гниет приехавший с наследником Брюммер, воспитатель его и гофмаршал двора. Сей швед кипит от ярости к Росии и готов хотя бы черта видеть у ней на облучке, абы был тот французского виду. Ну, а водит всех на ниточках Мардефельд, посланник прусский. Все и обстряпали они. Однако ж последнее слово было за государыней, и женское чувство сыграло в том роль!..

Разве ж дело в какой-то там принцессе, коих великое множество в Европе. Между тем еще одна не особливая, но имеющая далекие виды прибыль проистекает из саксонского союза. Коли Австрию да польско-саксонский двор привести к обозначению российской государыни императорским титулом, то и прочие дворы в Европе станут привыкать к тому. Помимо политического авантажу российский напор на султана получит свое законное обоснование. Известно, что тысячу лет стоял Рим, где положено начало христианскому порядку среди народов. Затем сделался новый Рим — Константинополь, откуда в Россию правомочно перешло наследие Мономаха. То тоже петровский завет, что в противность германским императорам, наследующим старому Риму, пусть пребывает в величии и славе Российская держава, наследница Цареграда. Тем самым утвердится равновесие в Европе и роль российского имени. Штандарт империи развернул великий преобразователь вместо знамени одной Москвы, и в том долгое и славное будущее России.

Меж тем ущербные умы староверные без смысла и толка ярятся противу всего иностранного. Но в том и суп. империи, чтобы вбирать в себя народы и языцы, обогащаясь телом и духом. Державный созидатель все то ясно видел. Вон крестник его Ганнибал, что Кронштадт строил, и вовсе арап. Что же, внуков и правнуков его нерусскими числить, даже если отличаться видом будут от какого сидельца с Гостиного ряду? Также и Ивана Ивановича Беринга, что ныне для России Америку нашел, не считать в русском послужном списке? А как обходиться с землями и народами, какие под сень Российской державы станут прибавляться? Коли попросту ясак с них брать на Батыев манер, то столь же недолго державе сей быть, как и орде Батыевой.

Вот что небезынтересно. Старозаветные ревнители, мыслящие огородиться от Европы, того же самого хотят, что и король Фридрих. Тот во сне видит загнать Россию назад в лесную да болотную Московию, откуда бы и выхода никуда не было. Чтобы по примеру самоедов считали, что никого больше, кролю них, и нет на земле.

В ту сторону как раз работают Шетарди с Лестоком. Мнится им, что государыня Елизавета Петровна по женской ограниченности да по природной ленивости пренебрежет делом великого родителя. Вот и сейчас она, почитай, на год подалась в Москву, и всем двором. Станет молиться, есть блины, плясать в маскарадах. Потом опять же на богомолье в Киев. Там и ангальт-цербстскую принцессу перекрестят, и будет при наследнике российского престола домашний прусский надзор…

Нет, не все еще у них сделано. Хоть вместе с тем же Лестоком да Шетарди содействовал он устранению от престола Брауншвейгской фамилии, но тут их пути расходятся. Не столь прост он, как кому-то думается. Разное видел в жизни. И тот день богом запечатлен в его сердце, когда великий государь положил некоему отроку руку на голову: «Поедешь в Европу!» Прямая линия прочерчена с того дня через всю его жизнь. По государевой задаче служил у курфюрста Саксонского, затем короля английского, в Дрездене и Гамбурге, Гааге и Лондоне, Митаве и Копенгагене. У одного его среди этого двора Петром Великим повешенный на грудь собственный портрет государев с бриллиантами.

А что Бирону приходилось служить, то кто не забирался на сей облучок. Только и к Бирону был он приближен не фавором и похлебством, а неуклонным усердием к державной пользе. Тому же Бирону только за происхождение не прощают, что у другого звалось бы доблестью. То лишь кажется, что кто-то самовластно правит сей державой. Россия такова, что кого угодно под себя преобразит. И нечего искать виновных у татар ли, немцев или еще где. А также детским обычаем врачей бить оттого, что холера в дому.

Не то, чей дом приладит свою креатуру к российскому престолу, должно иметь значение, а то лишь, что к пользе имперской будет служить. Такова саксонская партия для наследника, и к пей следует вести дело. Ангальт-Цербстская принцесса еще не доехала до места, а там всякое может получиться. Все же государыня — дочь Петрова, и коль представить ей резоны, то не станет уклоняться от отцова завета. А найти убедительные резоны уж его прямое дело.

Вице-канцлер российский Алексей Петрович Бестужев-Рюмин бросил в корзину поломанное перо, взял из коробки другое, самолично сделал ножиком удобный ему надрез и принялся писать четким бережливым почерком: «Государыня моя, во всенепременное исполнение службы, наинижайший твой раб, спешу уведомить тебя…»

III

Александр Ростовцев-Марьин, фланговый конной гвардии, свистнул по-егерски, поскакал, бросив поводья, в снежное поле за зайцем. Косой улепетывал к перелеску, вправо и влево подкидывая пушистый зад, а он скакал за ним просто так, чтобы размять себя и коня.

Здесь им была воля. На хуторе у латгальца пили утром парное молоко. В рассветной тьме встретили поезд из четырех карет и дефилировали сзади в версте, не приближаясь и не отдаляясь, как приказал полковник. Другие скакали впереди. Потом у одной кареты сломался полоз, и они шестеро добрый час топтались с лошадьми на пустой дороге, толкаясь для сугреву боками. Тут как раз и шмыгнул заяц — точь-в-точь российский, с белым коротким хвостом взадирку и длинными ушами.

Заяц сделал славный полукруг и теперь забирал к лесу. Казалось, он тоже играет, радуясь свежему снегу и ясному утру. И конь скакал без видимой натуги, не тратя полных сил. Пошли мелкие деревья, потом повыше, снег сделался глубже, и конь остановился. Заяц пропал из виду. Ростовцев-Марьин слез с седла и, не отпуская коня, стал собирать черную морозную рябину с прижатого снегом куста. Тьма ее была здесь.

А разогнувшись, замер с открытым ртом. В четырех шагах стояла в снегу барышня будто из сказки: в голубом с опушкой капоре, шитой золотом шубенке враспашку. Совсем как девки у них в Ростовце, присела она в снег, потом встала, поправляясь, и тут увидела его. Глаза у нее тоже были темно-золотыми, и он все глядел ошалело, забыв про все.

Она дрогнула верхней губой, чуть зарделась, поведя плечом. А он почувствовал, как пламенеет у него лицо. Верно подумала она, что подсматривал за ней здесь. Даже пот выпал у него на лбу под жестким ободом кивера.

Барышня вдруг высоко подняла голову и пошла, будто не видя его. Он рукой тронул себя: может, и нет его здесь. Лишь когда вскрикнула она с испугом, падая в снег, то бросился к ней…

Совсем легкой была она, вроде ничего и не было там, под шубейкой. Он не знал, что ему делать с ней. Придерживая одной рукой, стал вытирать ей лицо. Оно было вовсе белое, какого никогда он не видел. А она открыла глаза и теперь смотрела на него без досады или стыда: как будто девка уже, а так совсем девочка.

Золото таяло, и глаза у нее делались обычными: синими. Они были одни в лесу. Она вздохнула глубоко, и он ощутил идущую от нее теплоту. Тело ее сразу потяжелело…

И опять что-то произошло. Глаза у нее снова стали золотыми. Она приподняла подбородок, и почему-то понял он, что должен слушаться. Он бережливо поставил ее на снег, и она пошла к карете…


— Скакал за зайцем — нашел принцессу в лесу! — потешался Федор Шемарыкин, который все видел.

Они кормили лошадей в фуражном магазине. Кареты на почтовой станции ждали встречи из города.

Он отмалчивался, когда Шемарыкин драл горло. Все же из одного уезда они: Ростовец как раз напротив стоит но реке, где шемарыкинские вотчины. Вместе они в гвардию поступили по послужному списку родителей. А Шемарыкин все насчет его стыдливости прохаживался, что краснеет, будто девица, и пух под носом растет. И еще по фамилии, что двойная она. То дед Александр Иванович Ростовцев, что мальчиком еще в потешном полку у царя Петра состоял, сделал прибавку к фамилии. Когда под Полтавой оторвало ему руку, он узаконил через церковный брак свои чувства с крепостной девицей из пожалованной деревеньки, от которой имел к тому времени троих детей. А чтоб отличаться от других Ростовцевых, которых было шестеро братьев, стал именоваться по жене: Ростовцев-Марьин.

Оттого и дразнили его еще в учебе у дьячка: «подлянкин корень». Только боялись, знали, что у Ростовцевых-Марьиных кулак тяжелый. Лишь Федька, близкий человек, позволял себе такие насмешки.

Другие, кто видел, как доставал он из снега барышню, все допытывались, чего же делала она там, в лесу.

— Что тут думать, сами видели: заяц бежал! — хмуро сказал Горюнов, вахмистр.

— Ну и чего? — отозвался Шемарыкин.

— А то, что заяц этот и есть та принцесса, которую провожаем.

Кто-то ахнул:

— Как же так?

— А так. Выбежала прогуляться и в зайца обратилась. Есть бабы, которым это просто. Я в те места еще с покойным государем ходил, под Штеттин. В лукоморье гам колдуны живут. Сами немцы про то говорят…

Запела труба. От города ехала вереница карет, скакали еще гвардейцы.

— Долгоруков — князь! — определил вахмистр.

Прежние кареты оставили здесь. Кто ехал в них, пересадили в другие, украшенные вензелями. Он издали смотрел, как барышня в шубейке стояла перед генералом с белыми буклями. Тот снял шляпу, склонился до пояса, повел ее к главной карете. Когда показалась стена крепости, ударили пушки.

У въезда в город ждала толпа народа. Навстречу вышли еще генералы, городские чины, немецкий поп в черном сюртуке и православный в шитой золотом рясе.

— Невесту князю-наследнику везут! — сказали в толпе.

Их оставляли здесь, в Лифляндии. Оно известно, после года службы в гвардии дворянских детей определяют в линейные полки. Коренными гвардионцами становятся те, кто службой угодил или руку родственную имеет. А ему быть поначалу прапорщиком, а коли бог даст, то подпоручиком в армии. С того и батюшка начинал, зато в отставку ушел майором. Такая служба им определена дворянская, чтобы не дома сидеть.

Звонили колокола. Принцесса, которую увидел в лесу, уезжала сегодня из города. То все враки, что про зайца, а вот что силу тайную она имеет, про то он твердо знал. Неспроста глаза у нее золотые, и приходится исполнять что она хочет. В голове у него кружение, и все тянет к тому месту, где она находится…

Снова с утра стоял он у дома с чугунными шарами на воротах. Ветер от моря трепал ему волосы. По чисто подметенной от снега мостовой туда и сюда скакали кирасиры, сапи со скрипом съезжали по наледи.

Окно ее было крайнее во втором этаже. Откуда знал про это, он и сам не понимал. Все делалось помимо него, чьей-то волей…

В конце улицы, за островерхими крышами, дымилось на морозе море. Слева темнел замок со шпилями и железными флагами на башнях. Там ожидал отъезда в свою немецкую вотчину отстраненный государыней малолетний царь Иван Антонович с отцом и матерью — бывшей правительницей. Люди смотрели в ту сторону, но не на замок, а в небо. Который день уже висела там розовая звезда, видимая и днем. Говорили, что у звезды хвост, и предвещает она несчастье…

Музыка, тихо игравшая до того в доме, сделалась вдруг громче, раскрылись сразу все парадные двери. Длинная, словно дом со стеклянными окнами, карета подъехала к середине лестницы. По ней сходила вниз та самая барышня, которую встретил он в лесу. Кто-то еще с ней шел, по краям стояли люди.

Барышня остановилась у кареты. Он сделал два шага вперед, встал на свободное место. Золотые глаза скользнули по окнам дома, по небу со звездой, пусто прошли по его лицу. И снова захотелось ему потрогать себя: может быть, только кажется ему, что стоит здесь, на площади. Непонятное происходило с ним.

А барышня уже села в карету. Затрубил рожок. Два кучера взлетели на передних лошадей, двое сели на крышу, здоровенные преображенцы встали на запятки, десять лошадей с золотыми сбруями легко стронули, понесли карету вдоль улицы. Широкий задник с преображенцами заскользил по мерзлому граниту, едва не сшиб его с ног…

Вторая глава

I

Были то тьма, то яркий огонь. Карета мчалась, словно в поле, мягко ухая и взлетая в снежной пыли. Она жадно смотрела, поворачивая голову в одну и в другую сторону. Уже второй час ехали они по этому удивительному городу. Вдруг начинались пустыри, и ничего не было видно в синей тьме, кроме непонятных засыпанных снегом холмов с черными прогалинами. Потом опять начинались дома, большие и маленькие, с причудливыми пристройками наверху и высокими деревянными воротами. Дома то выходили прямо на дорогу, то прятались где-то далеко в стороне, и ничего нельзя было понять. Окна у домов были закрыты деревянными щитами с железными засовами, кое-где через них пробивался слабый свет. Внезапно улица расширялась, сиял огнями трехэтажный дворец, горела иллюминация. Потом снова наступала тьма…


С той встречи в лесу все началось. Неизвестно откуда появился там мальчик-гвардеец, но было в нем что-то необычное. Только потом она догадалась, что шло это от пряди волос, которая падала у него на одну сторону. Там, откуда она ехала, волосы расчесывали прямо посредине, и они равномерно ложились по обе стороны лица. Разве что у непослушного Штрубльпейтера волосы могли торчать как попало.

— Это российская территория, мадам! — сказал тогда господин Латорф.

С того самого мгновения все как бы увеличилось вдесятеро: леса, поля, селения. Пушки ударили навстречу из крепости, и она вдруг поняла, что это для нее: той, которую здесь ждали. Седой старик генерал склонился в поклоне, ровно стояли городской магистрат, пастор в черном и бородатый священник с крестом, гвардейцы и кирасиры великого князя, ее будущего супруга. Она уже знала, что это обязательно будет. Карета со сверкающими стеклами до потолка была устлана черными с серебром лисами. Едва она облокотилась на подушки, как все сразу рванулось и помчалось вместе с ней: кареты, гвардейцы, кирасиры, камер-пажи. И скорости увеличились вдесятеро. Полки стояли в городах по обе стороны пути, горели огни в арках, пороховые змеи взлетали в небо.

— Принцесса Ангальт-Цербстская с княгиней-матерью… По именному приглашению!

Эхо неслось впереди, отдаваясь в бескрайних, не имеющих начала равнинах, в непроходимых, заметенных снегом лесах, в бесчисленных городах и селениях. Чьей-то колдовской силой возникали вдруг на этих равнинах сверкающие мрамором и бронзой дворцы, заледенелые фонтаны, черные узоры ограды. Их становилось все больше, пока не слились в одно по обе стороны широкой, вровень с берегом реки. Чудный город стоял при ней темно-серебряным кольцом.

Пушки все били в низкое серое небо. Белые дымы, умножаясь, возникали над встающими из речного льда приземистыми стенами. Позванивали зеркальные окна дворцов, отрывались и падали свисающие с крыш льдинки, вздрагивали уходящие в небо шпили. Четырнадцать громадных слонов размеренно шли по насыпанному сверху снега красному песку. Подарок этой державе, присланный от далеких и зыбких ее пределов, показывался им как знак непреоборимой мощи. Тяжелые цветные ковры покрывали спины гигантов, прозрачно-желтые клыки грозяще выдвигались вперед, пахло мускусом и навозом…

По полному дню представлялись им сначала придворные военные и гражданские чины. Мать, составившая еще в Риге точный перечень сановников и фаворитов этого двора, всякий раз теперь справлялась с ним. Но ей это не требовалось. Она запоминала все имена с единого раза: Семен Кириллович Нарышкин — камергер двора, везший их из Риги, князь и генерал Василий Никитич Репнин, князь Юсупов, граф и гофмаршал Михаил Петрович Бестужев — брат вице-канцлера, Петр Грюнштейн — адъютант лейб-компании, капитан гусар и граф Паленский, капитан и граф Корсаков… Сто двадцать три имени со всеми титулами пересчитала она в уме. И улыбнулась каждому, оставляя разговор матери.

Во второй день огромный, седой, в синей с золотом одежде до полу священнослужитель долго и плавно говорил что-то рокочущим голосом. Правой рукой он придерживал у груди тяжелый золотой крест. Им переводили про промысел господень и про помазанников божьих, от нового Рима наследующих эту державу. Она вдруг склонила голову. Старец заговорил о чем-то взволнованно. Большая белая рука подняла прямой, отличный от лютеранского крест и широко благословила ее. В толпе зашептались.

Потом в одиночестве подошел к ней пастор, бледный и печальный, в темном, застегнутом до горла сюртуке. Она тоже склонила голову, а он прошептал ей слова утешения.

Звучно и красиво говорил по-латыни римский священник. Кое-кто из присутствующих быстро и мелко крестился. Она вежливо кивнула…

Будто ждали своего часа, заспешили показаться им посольские министры от разных государей, не успевшие отбыть отсюда с императрицей в старую столицу. Всех оттеснил мсье де ла Шетарди, обаятельный и уверенный в себе. Играя красивыми глазами, он говорил с матерью и одновременно с ней. О, их справедливое дело восторжествовало. Это он, Шетарди, сделал возможным возвращение русского престола прямой дочери Петра Великого. Ведь бывшая брауншвейгская ветвь с малолетним царем Иоанном лишь побочное родство от ничем не примечательного брата великого царя. И шведов вести войну с Россией в пользу императрицы Елизаветы тоже подтолкнул он, так как все ему известно в этой стране. Что же касается французской принцессы, предложенной в супружескую партию наследнику престола, то тут был лишь маневр для отвлечения мыслей императрицы и ее двора от саксонской партии с принцессой Марианной. С самого начала он, представляя здесь французскую корону, стоял за ангальт-цербстский выбор, тем более что по голштинской линии этот дом в ближайшем родстве с русским наследником.

Однако прелестная княгиня и ее обворожительная дочь должны многого опасаться, и тут он готов служить им советами. Естественно, с ним заодно, в поддержке ангальт-цербстской партии находится посланник прусского короля Фридриха господин Мардефельд. Здесь также придворный врач Лесток, который с пеленок лечил нынешнюю императрицу и ее сестру — голштинскую герцогиню Анну. Разумеется, граф Брюммер, обергофмаршал и воспитатель его высочества великого князя, а также прибывшие с ним дворяне не могут не желать торжества принцессы, столь близкой голштинскому дому. Все они на стороне сиятельного графа Михаила Воронцова, весьма близкого императрице. Благосклонны к ним также генерал Александр Румянцев и генерал-прокурор Трубецкой с семейством. Трубецкие из Рюриковичей, основателей старорусской династии…

Однако всему доброму вокруг императрицы противостоит вице-канцлер Бестужев-Рюмин, открыто предпочитающий саксонскую партию. Несмотря на разоблачение аферы графа Ботты-Адорно, посланника австрийского двора, взявшегося судить поведение самой императрицы, вице-канцлер не изменил своей австрийской ориентации. «То, что дочь простого генерала будет российская великая княгиня, то ничего. Худо, что будет она дочь прусского генерала». Именно таким образом выразился этот обтесавшийся в Европе дикарь, узнав о приглашении княгини и принцессы Ангальт-Цербстских. Он типически русский желчный и упрямый политик, повадливый притом к деньгам. Есть слух, что звон английского золота не оставляет его равнодушным…

Мать слушала с разгоревшимся лицом, впитывая каждое слово.

— Но у великого короля Фридриха тоже есть золото, мой маркиз! — вскричала она, невольно оглянувшись по сторонам. Разговор происходил наедине, когда они удалились в отдельную комнату. Были лишь маркиз и мать с нею.

— Я вам говорил уже о византийском коварстве этого человека, княгиня. Увы, он осторожен и берет тогда, когда направление мыслей его совпадает с теми, кто готов обеспечить ему пенсион.

Маркиз де ла Шетарди сокрушенно вздохнул.

Так же без посторонних принимали они посланника великого короля Фридриха. Барон Мардефельд, узколицый, быстрый в движениях, сразу заговорил как знающий все об общем их деле. При новой императрице опять большую роль получило духовенство. Пользующийся почетом и влиянием один из князей здешней церкви архиепископ Новгородский Амвросий провозгласил в синоде: поскольку дед Карла-Петра Ульриха, в православии — великого князя Петра Федоровича — и дед цербстской принцессы по материнской — голштинской линии были родными братьями, следовательно, сами они состоят троюродными братом и сестрой. Что и противоречит православному христианскому канону на предмет их возможного венчания. Существуют, однако, способы преодоления подобных догматических препятствий. Понадобятся тысяча рублей с обещанием утроить эту сумму в случае успеха. Тот же архиепископ может сказать императрице, что, специально занявшись вопросом, перелистал он отцов церкви и ясно увидел, что брак этот не противоречит греческому исповеданию.

Хуже, если действия архиепископа имеют за собой вице-канцлера Бестужева. Он — главная препона не только этому браку, но всему правильному направлению российской политики. Княгиня Ангальт-Цербстская родом голштинская принцесса, и одним этим она может повлиять на решение императрицы Елизаветы в отношении этого Амана[6], ненавидящего все прусское. Следует помнить, что не только Анна, любимая сестра императрицы, была замужем за голштинским герцогом. Сама Елизавета, в бытность цесаревной, помолвлена была с другим голштинским принцем. Этот принц приехал и Россию, между ними была любовь, но слепой рок, чьим орудием явилась черная немочь, в двадцатилетнем возрасте оборвал золотую нить его жизни. Говорят, юная Елизавета перед лицом бога дала клятву прекрасному принцу, что ни за кого больше не выйдет замуж. Этот принц приходился родным братом нынешней ангальт-цербстской княгине и дядей ее дочери, чем и объясняется особое расположение к ним ея императорского величества по сравнению с другими партиями для наследника престола. Тем более что сам наследник прямого голштинского роду. Используя это высочайшее благоволение, а также свой превосходный ум и обаяние, княгиня может сослужить службу целой Европе…

Мать согласно кивала, а она вдруг вспомнила отцовскую тетрадь в коленкоровом переплете «Pro Memoria»: «Наипаче не вмешиваться ни в какие правительственные дела».

Шла русская карнавальная неделя — масленица. Ей понравилось это звучное слово. Женщины в раскрашенных платках вместе с детьми и мужчинами катились с гор на маленьких санях, на досках, на старых воротах, на чем попало. Где только была какая-то возвышенность, взбирались туда и с невообразимой скоростью мчались вниз, падали, хохоча на полный голос, снова лезли наверх. И все притом ели пряники.

Еще ей правилен мягкий покойный звук, который прибавляли здесь к отцовскому имени: о-вич. Он сглаживал грубое, матерьяльное. Уже на другой день стала она произносить его в своей речи. На нее смотрели с одобрением.

В легких каретах выезжали на невский лед. Отсюда весь сразу виделся этот город, вдруг выросший у начала моря. Чья-то могучая рука раздвинула леса и камни, отвердила болота, расчертила землю в ровные квадраты. Помнилось видение: синие солдаты в высоких сапогах, идущие на приступ. Здесь все было наяву. Волшебство не имело обратной силы.

В последний день им показывали путь, которым прошла дочь царя-созидателя, построившего этот город, чтобы освободить отцовский престол от узурпаторов. Мощные, в один этапе, каменные стены стояли квадратом. Сюда, к избранному войску Петра Великого, явилась цесаревна в трудный час…

Здесь распоряжался адъютант бывшей гренадерской роты Преображенского полка, ныне личной лейб-компании императрицы Петр Грюнштейн. Она удивилась его саксонскому диалекту. Как-то чересчур уж курчавились светло-рыжие волосы на мощно посаженной голове. Он был среди тех, кто ночью пришли к цесаревне и объявили, что гвардия уходит в поход на шведов, отчего дочь Петра полностью остается в руках желающих ее погибели неприятелей. Потому пусть сейчас решается, а завтра будет поздно. Цесаревна заплакала и долго молилась наедине. Затем сама вышла к гренадерам с крестом в руке.

— Когда бог явит милость свою нам и всей России, то не забуду верности вашей, — сказала она им и дала целовать крест. — А теперь ступайте, соберите роту во всякой готовности и тихости, а я сама тотчас за вами приеду!

Надев кирасу сверх платья, со своим врачом Лестоком, Михайлой Воронцовым да еще музыкантом Шварцем цесаревна явилась к гренадерам.

— Ребята! Вы знаете, чья я дочь, ступайте за мной! — сказала она.

— Матушка! Мы готовы, мы их всех перебьем! — закричали те дружно.

— Если будете так делать, я с вами не пойду! — твердо отвечала Елизавета. Потом она взяла крест и встала на колени. За ней стали на колени гренадеры. — Клянусь умереть за вас; клянетесь ли умереть за меня? — спросила цесаревна.

— Клянемся! — прогремело в ответ.

— Так пойдемте же и будем только думать о том, чтобы сделать наше отечество счастливым!

Приказав разломать в полку барабаны, чтобы нельзя было простучать тревогу, Елизавета в простых санях, посреди строя гренадеров, поехала к Зимнему дворцу. Двигаясь Невским проспектом, они оставляли отряды арестовывать фаворитов беззаконной правительницы. Самые верные пришли с ней на конец проспекта и сказали цесаревне, что ко дворцу следует подходить без саней, чтобы не делать шума. Тогда Елизавета вышла на снег и пошла вместе с ними. Но хоть ростом она и в отца, однако же не поспевала за гвардейцами. «Матушка! Так не скоро дойдем, следует торопиться!» — говорили ей. Цесаревна ускорила шаг, но не могла их догнать.

Вот тогда адъютант Грюнштейн взял на руки дочь Петра Великого, и так они пришли во дворец. Она явилась прямо в караульную и сказала солдатам:

— Хотите ли мне служить, как отцу моему и вашему служили? Самим вам известно, каких я натерпелась нужд, и теперь терплю, и народ весь терпит от немцев!

— Матушка, давно мы этого дожидались, и что целишь — все сделаем! — отвечали солдаты.

Лишь один офицер было задумался, так едва не покололи его штыками.

Елизавета прошла в царские покои, где почивала правительница.

— Сестрица, пора вставать! — сказала она.

— Как, это вы, сударыня! — вскричала та, испугавшись солдат, и стала просить милости для себя и всех близких.

Цесаревна взяла на руки малолетнего императора Иоанна и поцеловала его, промолвив: «Бедное дитя! Не ты виноват, а твои дурные родители!» После чего посадила всех в сани и отвезла в свой дворец.

В то утро Елизавета провозгласила себя императрицей и полковником гвардии. А гренадерскую роту Преображенского полка за верность и службу объявила личной своей лейб-компанией, назначив себя ее капитаном. Отныне офицеры ее приравнены были к генералам, а унтер-офицеры — к обер-офицерскому чину. Тем, кто вошел с ней в Зимний дворец, было пожаловано имений но триста душ, адъютанту же Петру Грюнштейну — девятьсот душ…

Совсем одна вышла она к замерзшей реке. Город к утру стих, и все теперь ясно было видно. Безудержная сила не укладывалась в каменные квадраты, и, казалось, содрогаются они от ее избытка. Причудливые шпили неравномерно пронизывали туманное небо. Противоречие таилось в самой ровности домов и улиц. Ей угадывалась прядь волос, беспорядочно падающая со лба набок. На стене во дворце она видела набухшее, сведенное яростью лицо со щеткой усов и гневными выпуклыми глазами. Все в нем было неумолимое движение. Долго стояла она перед портретом царя, давшего святое имя построенному им городу. И имя это было Камень. Ей было необходимо что-то понять…

Но это был уже совсем другой город, стоящий прямо посредине лесов и равнин. Деревянные дома его с причудливыми пристройками, ставнями, воротами были их плотью и продолжением. Сани мчались с такой же скоростью, будто находились здесь все те же лес и равнина. Тьма и свет сменялись за окнами…

Движение было неудержимым, безостановочным. Покой и основательность остались в том лесу, где явился молодой гвардеец с падающей прядью волос. Там уже припрягли к карете десять лошадей по две в ряд, и казалось, неслись они вместе с ветром. Даже когда спали на станциях, движение продолжалось. Оно никак не замедлилось среди каменных квадратов построенной великим царем новой столицы, лишь завихрилось вокруг ее монументов и шпилей. Теперь запрягли в карету шестнадцать лошадей, и три дня они летели над белой землей с черными молниями проносящихся деревьев. Где-то возле Твери край саней зацепил попавшийся на дороге дом, отчего мать ударилась коленом. Бревна дома немедленно раскидали, и движение не замедлилось.

Еще двадцать или тридцать саней летели вместе с ними. Четыре фрейлины были приставлены только к ней. Две из них: мадемуазель Карр и княжна Репнина учили ее делать на свой манер прическу: сверху гладко, а на ушах гнезда от цветов. Она долго думала, но не стала таким образом класть волосы…

— Москва!

Длинное «а-а-а» словно раскатилось по равнине. Сани встали, но полет продолжался. Здесь, в последней станции, их встретил молодой и предупредительный граф Сивере. Он объявил, что императрица ждет их приезда именно вечером. Отдохнув, они уже в темноте поскакали дальше. И как-то незаметно начался этот не имеющий границ и точных очертаний город. Скакать по нему, казалось, можно было в любых направлениях.

Опять, в который раз, была тьма, но впереди сияло зарево. Она закрыла глаза. Золотые и пурпурные полосы четко обозначились на каретной стене. К ним можно было протянуть руку…

Через что-то очень важное переступила она в самом начале. Там было окно, к которому подошла она утром. Напротив, у ограды с чугунными шарами, стоял юный гвардеец без шапки, и ветер трепал у него волосы. Когда она садилась в карету, то увидела его в четырех шагах, как в лесу. Некое чувство поднялось у нее из глубины, прилило к сердцу. Она вновь ощутила сильные руки, поднимающие ее из снега. Выше, выше, к самому небу, в счастливую пустоту. И тут пурпурная с золотом лента через плечо у подавшего ей руку генерала перечеркнула все. Не изменив лица, посмотрела она мимо гвардейца, и он исчез так же чудесно, как явился ей…

Она открыла глаза, ослепленная. Сотни ярких огней горели, рядами отражаясь в сверкающем снегу. Карета подлетела птицей, остановилась посредине этих огней. Не чувствуя земли, прошла она в высокие двери. Там, посреди залы, стоял и улыбался ей долговязый мальчик из Эйтина. Это было невероятно, до какой степени не изменилось его лицо. Оно стало еще больше детским, чем тогда, в одиннадцать лет. Подбородок совсем сузился книзу, рот сделался шире. Младенческая припухлость под ним виделась яснее, а посредине лица круглым мячиком закрепился нос с двумя совершенно круглыми отверстиями. В глазах его читалась та же радость, как и в эйтинском доме, когда она разрешила ему играть с собой. Была еще в них некая знакомая выпуклость, но без всякого характера.

Это был ее будущий муж. С самого начала она это знала, а потому присела в уважительном поклоне, протянула ему ладонью вперед руку. Он дернулся, схватил ее худыми пальцами и не выпускал. Человек с живыми умными глазами на белом мясистом лице незаметным движением локтя оттеснил великого князя.

От свечей было жарко. Граф Лесток, лейб-медик, сам подал ей руку. Великий князь подпрыгнул, взял руку матери, и они пошли. Теперь она чувствовала под ногами твердый пол.

Поочередно распахивались двери, пламя в свечах склонялось в одну сторону, золотое с красным сияние струилось от стен и потолка. Она шла, не поворачивая головы. Потом все закончилось, впереди была светлая пустота. Посредине стояла обычная женщина и с жадным интересом смотрела на нее…

Уже потом она увидела огромные фижмы, золото на темном бархате, сверкание бриллиантов в каштановых волосах. Даже черное перо вверху лишь прилагалось к форме. Безмерность красоты была сама по себе в стройной дородности, овальности плеч, мощной нежности высокой шеи. И темно-голубые навыкате глаза не выделялись никакой особенностью, только все, взятое вместе, говорило о природной завершенности.

Глаза императрицы неприкрыто скользнули сначала по их фижмам, прическам, талиям. И вместе с тем по лицам. Но вдруг, как бы наткнувшись на что-то, остановились на матери. Полные губы дрогнули, круглые белые руки поднялись к груди, будто желая удержать стон. По щеке скатилась слеза. Императрица повернулась и ушла к себе. Граф Лесток успокоительно кивнул им…

Императрица возвратилась. Черное перо плавно покачивалось в вышине, бриллианты слепили глаза, золотое и серебряное шитье струилось по темному бархату. Мать, как было оговорено, склонилась, поцеловала у нее руку, сказала с чувством:

— Повергаю к стопам вашего величества чувство глубочайшей признательности за благодеяния, оказанные моему дому!

Императрица, не сводившая с нее глаз, всхлипнула, кивнула:

— Я сделала совсем немного в сравнении с тем, что бы хотела сделать для моей семьи!

II

Не просто так он до последнего сидел в столице, когда весь двор уже и большее число иностранных посланников переместились в Москву. Всякий день с утра приходил к нему сутулый немец-академик с исчерченным морщинами лицом. Не отдавши поклона, глядел с высокомерием, пока он, вице-канцлер, подставлял ему стул. Слуг сюда не пускали. Сдернувши парик, немец хватался рукой за плешивую, с черным волосом возле ушей голову, а другой рукой быстро рисовал арабскую цифирь на бумаге. При этом бормотал что-то, вскрикивал. Сделавши дело, отодвигай от себя бумагу и будто коченел, думая о своем. Если приходилось спрашивать его, немец отвечал коротко и точно.

Дюжина прошитых сбоку конвертов с молниями обычно лежала на столе. Помимо посольской почты приносили по выбору также и приватные письма. Службу генерал-почтдиректора нес он в приложение к вице-канцелярской, что само по себе разумело известные действия к пользе государственной. Раньше помогал ему в этом деле верный во всех случаях службы фон Бреверн — свой, русский немец, тайный советник и член иностранной коллегии. Бывши президентом академии, и призвал тот к чтению потаенных посольских реляций того ученого немца. Полмесяца тому лишь схоронили Бреверна, и теперь пришлось ему одному разбирать шифры с господином Гольцбахом. От науки тут происходила видимая польза. Так или иначе, а в Москву он привез интересные тайности для показа государыне…

Вице-канцлер Бестужев-Рюмин задул свечи, горевшие, несмотря на день, самолично запер дверь ключом, бывшим у него одного. Так всегда он делал, будучи и Петербурге или тут, в Москве. Даже недельная уборка производилась здесь только при нем.

При комнате снаружи стоял на часах гвардейский солдат. Вице-канцлер со вниманием заглянул ему в лицо, постоял в раздумье у выхода. Не слишком важно размещена тут иностранная коллегия, да бог с этим. Хуже, что дворец полных четыре версты по кругу, и до государыни очень уж далеко добираться. Комнатами да коридорами идти — голова закружится. Половина комнат не топлены — насморк схватить недолго. Проще ехать улицей…

Он вышел на крыльцо, сел в сани, бережно придерживая потертую кожаную сумку с бумагами. Чиновник для поручений примостился сбоку, и они тронулись в путь. Объезжая сугробы да ямины на дороге, все ехали вдоль окон дворца. Италийские колонны и стеклянные теремки выдвигались от него к проезжей части, а то и просто это были бесчисленные конюшни да сараи, что достраивались здесь от пожара к пожару. Наконец доехали до большого крыльца с алебастровыми львами, встали в стороне.

Придя в гостиную залу, он велел сказать о себе государыне. У той еще находился парикмахер, так что пришлось ждать. Потом вышли от нее великий князь с цербстской принцессой. Он поклонился нижайше, внимательно посмотрел в белое лицо маленькой принцессы, которая не отошла еще после болезни. Она улыбнулась ему доброжелательно, и он поклонился еще раз.

У принцессы были вовсе взрослые глаза. Все тут с умильностью говорили друг другу, как в смертной горячке полмесяца назад, когда предложили ей звать лютеранского пастора, она слабо махнула рукой: «О, нет, не надо. Лучше позовите отца архимандрита Симеона Тодорского, что учит меня русскому закону. От его бесед мне обязательно сделается лучше!» Что это, вправду или игра политическая? Для четырнадцати лет слишком уже глубокомысленный ход. Может быть, княгиня-маменька подучила? Да нет, той хоть уже много за тридцать, да великого ума в ней незаметно: сама лезет во всякий силок. Неужто впрямь столь добрые чувства внушены девице к вере греческой?

Вице-канцлер так и не дрогнул лицом. Делать приятности он не умел, лишь проводил принцессу задумчивым взглядом. Шла она живым быстрым шагом. Великий князь подпрыгивал рядом, стараясь угодить с ней в такт. «Кильский ребенок» — так звали его здесь остроумцы.

Все так же бережно придерживая сумку, прошел он к императрице, склонился у двери положенным порядком. Она дала поцеловать руку, повела недовольно полными белыми плечами. В голубых с поволокой глазах стоял каприз. Да только не действуют на него подобные пассажи, и государственные бумаги ей надлежит читать в должный час, утвержденный еще великим родителем.

И раньше то же было. Уж сколько шпыняния ей пришлось претерпеть от блаженныя памяти Анны Иоанновны все за то, что Бирон на нее засматривался. Да и от правительницы Анны Леопольдовны уже прямо приготовили ей схиму, пока взялась за ум да и произвела революцию. Того женщины не терпят, когда мимо их кавалеры на кого-то смотрят. А уж у этой рожденной от любви дочери Петра одних женихов была дюжина. Только французских трое, считая короля, а там кровные принцы Саксонский, Португальский, даже Персидский от шаха Надира. Тот так по магометанскому уставу даже слонов сюда в задаток прислал. И свои русские сватались — от сына светлейшего Меншикова и от Долгорукого до малого государя Петра Второго, не отводившего глаз от тетки. Бй же по неосмысленной бабьей верности люб оказался голштинский принц, что приехал да и умер тут от холеры. Что не состоялось, и кажется женщине самым желанным. Рассказывают, что как увидела в первый раз государыня цербстскую княгиню-мать, как та с умершим братом удивительно схожа, то речи даже лишилась. Залилась слезами и ушла к себе, чтобы возвратиться в чувство. От того и выбор свой для наследника такой сделала. Только государственное дело обязано совершаться независимо от всякого чувства…

Государыня опять повела плечом, бросила взгляд в стенное зеркало. Ну да, ей бы хоть сейчас в танцы: вон какая вся дородная да прельстительная. От родителя у нее стать, а от ливонской безродной матери особая томливая нежность, так что всякому мужчине и в дураки недолго записаться. Вот лишь радивостью в отца не получилась, все бы ей от дела убежать. Кое-что про это в посольских депешах сказано, так что пусть почитает.

А пока что она придвинулась к столу, изволила принять бумаги. Ему показала место на стуле, откуда способно указывать ей, где читать. Ко всякой бумаге, переведенной с цифири, на полях имелись его разъяснения.

Сверху всего находилась письменная депеша трех лег давности, когда была Петрова дочь еще цесаревной, проживающей у двора. И направлялось сие донесение от маркиза Шетарди к своему министерству. Императрица недоуменно подняла бровь:

— Зачем столь давнее?

— Тут ключ, какую корысть желали бы приобрести неприятели России от того, что совершилось по воле бога п к славе вашего императорского величества! — объяснил он.

Она читала французский курсив, шевеля по привычке губами, а он наблюдал текст… «Если принцессе Елизавете будет проложена дорога к трону, то можно б и п. нравственно убежденным, что претерпенное ею прежде, так же как и любовь ея к своему народу, побудит ее к удалению иноземцев. Уступая склонности своей, а также и народа, она немедленно переедет в Москву. Морские силы будут пренебрежены, и Россию увидят постепенно обращающуюся к старине, которую Долгорукие во времена Петра II и позже Волынский желали восстановить и которая существовала до Петра Великого. Елизавета должна будет относительно Швеции не только возвратить Ливонию, Эстонию, Ингрию и Карелию, но даже покинуть Петербург…»

Он услышал, как вздохнула государыня, будто пробудилась от сна. Прекрасная белая рука взялась за другой лист… «Если Елизавета будет на троне, то старинные принципы, любезные России, одержут, вероятно, верх. Нам в Европе было бы желательно не обмануться в этом. В царствование Елизаветы, при ея летах, старина настолько успеет укорениться, что голштинский принц, ея племянник, всосет ее и привыкнет к ней в такой степени, что когда наследует корону, то будет в совершенном неведении о других началах».

Руки ее теперь быстро отбрасывали листы, ломая бумагу. То была привычка царя Петра. И пальцы у нее были крупные, лишь жемчужная матовость кожи примешалась от матери. В ряд теперь шло подшитое донесение из Парижа. Французский министр Амелот писал в Вену: «Свершившийся в России переворот знаменует последний предел величия России. Так как новая императрица намерена не назначать иностранцев на высшие должности, то Россия, предоставленная самой себе, неминуемо обратится в свое прежнее ничтожество». И прусский Фридрих вторил тому: «Льщусь надеждой, что с переездом в Москву для коронации русский двор потеряет из виду Петербург и Европу».

Государыня вопрошающе подняла на него глаза. Ленивая поволока совсем ушла из них, некая знакомая пылкость засветилась в глубине.

— Коли иностранные радетели торжествуют от того, что все иноземное из России гнать собираются, то как рассудить такое? — спросил он.

Уже и наблюдать ему за чтением государыни не было надобности. Самого Шетарди рассказывались тайные мысли, и писано было прямо рукой маркиза. Будто он, вице-канцлер, всенародно радовался, что молодая принцесса Цербстская находилась при смерти. Даже если б и так, то уж при маркизе он бы не выдавал.

А вот Брюммер из Шетардиевой шайки так и не прятал заботы на своей толстой роже: думая, что конец пришел ангальт-цербстской партии, уже и другую, принцессу Дармштадтскую для великого князя припас. И прусский король Фридрих то поспешно одобрил.

Однако же принцесса выздоровела, так еще с большей остервенелостью на него, вице-канцлера, кинулась. Француз тут откровенно пишет, что полагается на помощь матери-княгини Цербстской, которой-де легко будет уломать императрицу прогнать Бестужева.

— Верно тут все? — громко спросила государыня.

Он пожал плечами: уж она-то знала Шетардиеву руку. От него, вице-канцлера, там лишь разъяснения… «Бестужев и его партия показывают такую же ярость и против берлинского двора, какую против Франции». Тут же его ответ: «Правда, что вице-канцлер не больше верит прусскому, яко французскому двору, да оный же и опаснее французского по близости соседства и великой умножаемой силе. Однако вице-канцлер ни против одного, ни против другого, но только во всем присяжную свою должность исполнял».

Опять в посольской депеше: «В согласии с известными друзьями предлагаю для допроса порочившего Россию лифляндского дворянина назначить близкого нашей партии генерал-прокурора Трубецкого». Им к тому замечено: «Иностранный министр, прибирая себе партии, во все внутренние дела мешается, но уже и до того приводит, что и по делам Тайной канцелярии вмешиваться имеет способ. Предается ея императорскому величеству во всевысочайшее рассуждение, что наконец из того воспоследствовать может?»

Дальше уж прямо шло французское хвастовство… «Я собственноручно написал проект ответа, который послан был генералу Кейту в Швецию по тамошним делам». Им же рядом записано для государыни: «Что иностранный министр российско-императорскому генералу ответ сам продиктовал и сочинял, то весьма непонятно…»

Государыня даже губку в досаде закусила. То ведь она сама советуется во всем с французом Шетардием. Ему и поручила проект для письма генералу Кейту в Финляндию составить, минуя иностранную коллегию. Следует дать знать дочери Петра, каково ответственно ее место в мире. Потому и написал он еще крупно на полях:

«Неслыханное в свете дело, чтоб в государевом совете но проекту иностранного министра оканчивалось, и все, что в оном прибавлено или происходило, ему точно известно. Генерал Кейт в сумнении будет, по каким указам ему исполнять: по отправленным ли из коллегии иностранных дел или, как Шетардиеву составлению, о сентиментах ея императорского величества ему знать дается».

Красавица государыня неласково посмотрела на него, в голубых глазах темный Петров огонь зажегся. Он же не дрогнул лицом: все к ее же пользе делается. А ему что бояться: уж и к смерти один раз от Анны Леопольдовны приговорен был, да опять вот назад позвали.

И про него самого пусть читает у маркиза государыня… «Елизавета будет поступать вопреки собственным интересам, если не расстанется со своим вице-канцлером, который признает спасение России только в союзе с морскими державами, королевою венгерскою, королем Августом и их приверженцами, и без всякого зазрения объявил себя против Франции, короля Прусского и против всего того, что держится французского и берлинского двора». Он же приписал коротко: «Древняя российская и толь паче государя Петра Великого система!»

Самый опасный из шайки сей маркиз. Еще в прошлое пребывание в России первым собеседником у цесаревны состоял. А то великая сила, когда имеющая власть женщина от любезного да обходительного мужчины многие часы подряд приятности слушает. Вот к тому и пригодится последняя маркизова депеша. Обидно то для государыни, да что поделаешь. Для нее сразу двойная будет прибыль: правда, какую про себя узнает, да заодно Шетардиевым любезностям цепу определит.

Так и есть: руки дрогнули и опять к началу листа вернулась государыня… «Всему тому причиной слабость Елисаветы, ее русская лень, отвращение к делам. Любые мнения принимает, лишь бы не дать себе труд подумать. А доброта ее такова, что всякому обмануть ее способно. На уме у нее только любовь, балы да удовольствия. Оттого и войны вести не хочет эта царица, чтобы больше денег на наряды оставалось. По пять раз в день туалеты переменяет, а также и поклонников. В любви, как и в прочем, не строга, а в министрах вокруг, и прежде всего в вице-канцлере, находит потворство своей византийской распущенности…»

Теперь уже и слезы закапали у государыни, с обидой повернула к нему лицо. Вице-канцлер взял платочек из ее рук, осторожно утер ей глаза.

III

Подпоручик Александр Ростовцев-Марьин стоял в порванном исподнем по плечи в воде, скрытый от берега прошлолетним талом, и как мог упирался босыми ногами в скользкую глину, чтобы не вынесло к свободной воде. Рядом возвышался архиерей Димитрий. Тот был в намокшей рясе на голое тело. Со вздернутой к небу бородой, он держался рукой за пригнутый от обрыва куст, а другую руку сжал в кулак, грозя невидимым отсюда врагам. Сверху слышался многоголосый вой, крики, стук деревянных колотушек. Временами шум приближался. Иерей тогда начинал в голос поносить ми тратившихся к идольству, коим пребывать в огне иге предельном. Дубовые да сосновые истуканы будут | л у жить дровами для топления жира из их смрадной плоти.

— Отец, потише! — просил подпоручик, но иерей не внял ничему.

Хорошо, что обрыв тут у берега был велик, так наверху слышно ничего не было…

С Федькой Шемарыкиным расстались они на ливонском берегу. Тот отплывал к шведам, где стояли с генералом Кейтом два русских полка на случай диверсии от датского короля. Только что воевали со шведами, и вдруг замирение такое и дружба, что даже русское войско им в гарантию выделено. Шемарыкина, которому тоже был определен армейский подпоручий чин, командировали туда в офицерское пополнение Ростовскому полку. Заодно с таким пополнением на корабле везли и золото для раздачи жалованья.

Он помахал Федьке рукой и ждал, покуда корабельные паруса не стали одинаковы с туманом. Потом ожидал еще неделю и с подорожною командой отъехал в Россию. Чуть не до весны добирался до места службы, а как приехал, то сразу отрядили его в дело. С сорока солдатами все ловил по верхней Волге беглых, что разбивали торговых людей на дорогах. Потом провожал барки с солью, соблюдая, чтобы приказчики да конвойные не торговали но пути в свою пользу. А когда по весне провел такой караван, то послан был сюда с солдатами помогать нижегородскому архиерею мордву укрощать. Так вот и оказался в реке без одежи да и вместе с архиереем…

— Не в деревяшках сих суть, — поучал его владыка накануне, когда ехали к месту. — Ходили люди без смысла и значения по земле вот как псы дикие али ящеры какие. Лишь в убийстве да насильстве получали радость и удовлетворение. Жертвы кровавые Ваалу из себя приносили, ибо идол тот был подобный тем людям. Возможно ли людьми их было считать по делам их? Но избрал бог праотца нашего Авраама и взял из руки его занесенный над сыном нож. «Я не слышу — руки ваши полны крови!» — сказал господь отступившимся. Заповеди людям дал такие, что не прибавить к ним и не убавить до конца времен, сколько бы ни напрягались для того изощреннейшие умы человечества. А что прекраснее может быть сотворено в мире, когда господь сына своего… сына единственного, любимого на крестные муки и поругание за всех людей послал!

Владыка всхлипнул вовсе по-мирскому, откинул большущей рукой полость крытого кожей возка, стал смотреть вбок, чтобы не увидели явившихся на глаза слез. Бор да чаща с прогалинами все стояли вокруг, будто и не двигались вовсе они. Возок качало на петлистой лесной дороге. Никем не пуганная белка сидела у корня сосны…

В храме, составленном из недавно срубленных деревьев, народ стоял плотной массой. Село было большое — все чаще мордва. Только и русских с ближайших деревень не отличить было от нее: одинаковые зипуны да домотканые порты у всех. И лица одинаковые: широкие лбы, скулы да носы будто вырублены из того же дерева, глаза как лесное небо. Лишь бабы у коренной мордвы были больше в раскрашенных полушубках, да вышивка на рубашках та же самая, да поярче.

Архиерей и тут громил идольствующих, с чувствительным проникновением рассказывал о страстях Христовых, вставляя притом в речь мордовские слова. Бабы всхлипывали, а потом заревели в голос. С ними плакал и владыка. Подпоручик Александр Ростовцев-Марьин сам не заметил, как стало мокрым у него лицо. Мужики мордовские истово крестились, воздевали руки к сыну божьему и ангелам на передней стене.

А владыка, неослабно громыхая голосом, вдруг пошел к выходу из храма. На улице уже подхватил в руку колун и двинулся за околицу, где среди деревьев подступившего к селу леса стоял погост. Там и тут, все ближе к околице, вкопаны были в землю кресты. Но среди них — рядом или напротив — у той же могилы торчали долбленные из дерева лики: то ли люди, то ли фавны лесные. Дальше в лесу уже совсем не виделось крестов — одни почерневшие от времени деревянные идолы. Они долбились из тех же деревьев, что росли рядом, и оттого будто срослись с лежавшими тут покойниками. Сверху на могилах стояли поминальные миски и чаши из дерева.

Толпа, валом идущая за владыкою, вдруг остановилась перед погостом у некоей невидимой черты. Настала тишина, и слышно было только, как глухо шумят верхушки дерев. Но архиерей шел дальше, воздев левую руку с пальцем к небу, а в правой неся колун. Местный священник отец Никифор что-то говорил ему, забегая со стороны, но тот не слушал.

Рука с колуном взметнулась вверх, и тихий стон прошел по толпе. Опять раздался удар, и снова стон, будто людей били по живому телу. Владыка продолжал крушить идолов, сбрасывая их с могил, очищая кресты. Поначалу удары были сухие, громкие, дерево было свежее. Но когда углубился он в чащу леса, они сделались глуше, жальче, темное дерево разлеталось прахом…

Подпоручик не понял сначала, что же произошло. Кто-то из солдат закричал, и он обернулся. Толпа стала вроде бы темней, ближе. Медленно двигалась она, как одно общее тело. В руках у трех-четырех увидел он жерди и рвущимся голосом скомандовал солдатам собраться в шеренгу. Те разбежались беглым шагом, встали у самых крестов, но толпа все двигалась, приливая, обтекая солдат. Он в отчаянности оглянулся. Иерей продолжал в ярости сечь намогильных идолов, крича хулительные слова. Следовало командовать заряжать ружья, но не мог of. того выговорить…

Солдаты в единый миг утонули среди толпы. Его подхватили и понесли по крестам, могилам, по поверженным, изрубленным идолам. Потом уже в чаще столкнуло его с отцом Никифором. Тот тащил под мышки оглушенного архиерея. Владыка был уже без колуна, из уха на бороду капала кровь.

Потом они с владыкой спали при поповской бане. Но опять начался переполох. Дрожащий священник шептал в ночи, что часть новокрещеной мордвы срывают с себя кресты, бросают на улицу иконы. Совсем близко послышались голоса, их искали с факелами. Не успев облачиться, побежали они по лесу с отцом Никифором, затаились у реки. Однако и туда явилась мордва, громко кричали и по-русски.

— Что же это: природные православные среди них? — грозно спросил архиерей у священника.

— Так оно, так, владыка! — отвечал тот сокрушенно.

Пришлось спасаться в реке, под обрывом. Там и просидели весь день, заходя всякий раз в воду, когда являлась опасность…

Только через неделю выручила их команда, посланная из губернии. Премьер-майор Юнгер из ревельских дворян расстановил роту как требовалось по уставу в виду опасного неприятеля. До тысячи мордвы с окоренелыми русскими, из нее же происходящими, встали у околицы, не допуская солдат к селу. Стояли с пиками и дубьем, да еще с медвежьими луками. Объявились и двое с мушкетным прибором. Чтобы объявить о себе, пальнули с громом в сторону команды. Вот тогда и расставлены были солдаты в боевую диспозицию.

Все совершалось согласно уставу. Первая шеренга палила по знаку офицера, пока другая изготовлялась к бою, а третья заряжала ружья. Было произведено четыре такие перемены. Мужики бежали в одну сторону, потом в другую, падали, содрогаясь, на землю. Пули до белизны сдирали кору с деревьев. Выли бабы по избам, плакали дети…

Поручик Ростовцев-Марьин смотрел не отрываясь. Солдаты стреляли вынуча глаза — они у них были цвета все того же неба. Солнышко светило в вышине, пахло хвоей и прелью…

Мордва повинилась, пала миром на колени. Дали собрать битых да покалеченных. Владыка самолично отпевал покойных яко возвратившихся в веру Христову. С огнем в глазах говорил он о спасении через муки сына божьего, и снова плакали бабы, истово крестились мужики. Допущенные к молитве солдаты клали размашистые поклоны. Поручику вспомнилось: «Я не слышу — руки ваши полны крови!..»

Ему от начальства поставлены были в вину мягкотелость и потворство отступникам за то, что не дал решительной команды солдатам. Прибывший с ротой Юнгера капитан Ляпин уже и приказ привез об его аресте.

Еще неделю шло дознание о зачинщиках. Мужиков пороли во дворе приказной избы под подступающими из лесу столетними дубами. Премьер-майор Юнгер, в летах уже, с худощавым костистым лицом, всякий раз устремлял светлые глаза куда-то в подбородок мужику и, не слушая толмача из писарей, делал пальцами знак, кого и сколько наказывать.

— Одного с ними корня, так что понимает! — то ли с завистью, то ли с осуждением заметил Ляпин.

— Как это? — не понял Ростовцев-Марьин.

— А то, что с Ревельского берега он выходец. Чухна, как и мордва, — одного финского племени. Не все из их разговору, а главное Юнгер понимает. Тут же и вовсе не разберешь: где мордва, а где самая Русь…

В том же храме при большой службе владыка провозгласил многую лету богопомазанной государыне и императрице Елизавете Петровне, великому князю Истру Федоровичу и восприявшей благую веру Екатерине Алексеевне, великой княжне.

— Это какая Екатерина? — спросил он у капитана Ляпина.

— Принцесса Цербстская, государынина родня, — ответил тот.

Подпоручик Александр Ростовцев-Марьин лишь рот открыл. То была девочка с золотыми глазами, которую увидел он как-то в лесу…

Третья глава

I

Большая рука поднялась, осеняя ее. Когда крест остановился на уровне глаз, она твердо и ясно заговорила:

— …ВЕРУЮ ВО ЕДИНАГО БОГА ОТЦА, ВСЕДЕРЖИТЕЛЯ, ТВОРЦА НЕБУ И ЗЕМЛИ, ВИДИМЫМ ЖЕ ВСЕМ И НЕВИДИМЫМ. И ВО ЕДИНАГО ГОСПОДА ИИСУСА ХРИСТА, СЫНА БОЖИЯ, ЕДИНОРОДНАГО, ИЖЕ ОТ ОТЦА РОЖДЕННАГО ПРЕЖДЕ ВСЕХ ВЕК: СВЕТА ОТ СВЕТА, БОГА ИСТИННА ОТ БОГА ИСТИННА, РОЖДЕННА, НЕСОТВОРЕННА, ЕДИНОСУЩНА…

Свет дневной, вливаясь в широкие парадные ворота и падая из полукруглых окон под куполом храма, смешивался с горячим жаром тысяч свечей по стенам, притворам, углам и закоулкам среди колонн. Тысячекратно отражаясь в золотистых ризах, окладах, иконах, потолке, свет густел, делался осязаемым, будто тек из невидимых рук, и тяжелое золотое сияние наполняло воздух. Все исполнялось, как было предопределено некоей назначенной ей звездой…


Десятикратно ускоренное движение продолжалось с неослабеваемой ровностью. Все, что мешало, отлетало в сторону, как дом у дороги, разваленный санями. С морозной свежестью неведомых пальмовых листьев на стеклах возник широкоплечий, с простоватым лицом человек. Ряса его была без украшений и короче, чем у других здешних богослужителей. Она приметила еще скрашенную ваксой потертость сапог. А человек обыкновенно поклонился матери, с ласковым интересом посмотрел на нее.

— Я есть архимандрит Ипатьевской обители Симон Тодорский, — сказал он по-немецки и, метнув взгляд в сторону взявшей высокомерный вид матери, пояснил: — Прислан к вашей светлости императрицею для ознакомления вас и дочери вашей с русской христианской обрядностью.

Когда осталась она одна с законоучителем, тот присел на табурет и спросил, все ли она исполняла из христианской службы в доме родителей. Она сдержанно ответила, что исполняла. Он вдруг улыбнулся ей вовсе по-домашнему и сказал, что очень хорошо знал пастора Моклера, приходившего к ее отцу. При этом коротко рассказал, что до принятия сана четыре года упражнялся в богословии при университете Галле, так что многих евангелических учителей закона знает. А пастор Моклер — высокой, искренней души человек. Он твердо опустил ладонью на стол большую руку:

— То все в повадках да обычаях разница, а бога люди в душе имеют одного и того же!

В тот же день пришел Ададуров, склонился нижайше, спросил, с какого языка легче ей будет узнавать язык русский. Она сказала, что с французского, и тот с готовностью покивал головой. Мягкие пухлые щеки его покрывались краской, как у девицы Шенк. Оба они — отец Симон Тодорский и Ададуров вместе с академиком Штеллином — были учителями и для эйтинского мальчика — великого князя и ее будущего супруга. «Кильский ребенок» — так называли его здесь. От кого это услыхала, она и сама не смогла бы сказать. Ей явственно было слышно все даже в дальнем шепоте…

Отец Симон Тодорский ходил широкими шагами из угла в угол, рассуждая как бы сам с собой:


— Что есть вера? Степень совершенства человека. Пока груб он и примитивен, то верит без смысла во всякого идола или ловкого обманщика, от которого ожидает помощи в охоте или беде. Других и нет у него потребностей. А когда душой возвысился человек, то является у него совесть, сострадание к ближнему и прочие чувства, что уже прямо от бога. Тут и возникает вера. Но и слаб человек: даже возвысившись, не может перешагнуть через себя, свою греховную сущность!

Забывшись, он клал ей руку на голову, как маленькой девочке, и она вдруг замирала. Неизъяснимое, сладкое чувство малости, своей незащищенности в мире приходило к ней. Там, где росла она, никогда не клали руку на голову, даже когда было ей три года.

Ни разу не сказано было ей о перемене веры. Она все сама знала и по сто раз в день повторяла русские слова, что звучно наговаривал ей Ададуров. Писала она их сразу русскими буквами, а не произносительными французскими. Ночью вставала, приближала тетрадь к ночнику и твердила их, прислушиваясь к своему голосу: «Петр-ович… светелка… печаль…»

Перед сном она подолгу думала о каждом прошедшем дне. Императрица сразу же явила пылкость, но за чувствами было нечто темное, неугадываемое. В глубине наполненных слезами глаз виделась вдруг угроза. В нестерпимом блеске бриллиантов являлась она им, пахло царскими духами, и больше никто здесь не смел пользоваться ими. Красавец в черных кудрях нес алую подушку еще с двумя звездами. Императрица сама прикрепила их к ее платью и платью матери. А потом за случайно открывшейся дверью она видела императрицу, с суетным женским любопытством наблюдающую за ней и великим князем: как обходятся между собой…

Эйтинский мальчик, ее будущий супруг, в радостном возбуждении хватал ее за руки, слова у него обгоняли друг друга:

— Это великолепно, что мы с вами брат и сестра. Мне будет теперь кому открываться душой… Знаете, я влюблен. В ту вон маленькую мадемуазель Лопухину, что стоит у окна. Хотел жениться на ней, да тетка бы не позволила, так что женюсь на вас. А правда, она красивая? Вам нравится?

Она посмотрела на толстенькую, с пышно зачесанными волосами девицу, поощрительно улыбнулась ему. А он уже самозабвенно говорил, что заказал у некоего мастера особых железных солдат, которые будут в обычный человеческий рост, и что есть у него собака, которая больше лошади. Он прибегал всякий раз, схватывая ее влажными руками, и она приспособила его помогать в заучивании русских слов. Ему это быстро надоедало, и он убегал куда-нибудь опять. Ее все удивляло, как он сделался мал ростом. Тогда в Эйтине он был много длиннее ее…

Выл ветер во дворе, наметая горы снега под окна. К утру печи во дворце остывали. Стоя у ночника с тетрадью русских слов в руке, она кутала ноги здешним прошитым нитками одеялом и никак не могла согреться. Утром, когда шла к завтраку, упала…

Острая боль была все в том же боку. Она слушала, как от собственной дрожи позванивают золоченые шары на спинке кровати, и боялась, что снова опускается у нее плечо. Все ей казалось, что находилась она где-то отдельно от своего тела, но притом все слышала.

— В этой стране умер мой несчастный брат, и я не позволю пускать ей кровь!

Это говорила мать, а доктор-португалец, путая французские слова, разуверял ее:

— О, нет, нет, мадам. Там плохая, дурная кровь. Это, скорее всего, не оспа…

Потом спрашивали, не пригласить ли патера из здешнего немецкого городка. Она лежала горячая, безразличная ко всему. Люди стояли у кровати и еще дальше, у двери. И тогда, собрав силы, она сказала:

— Позовите отца Симона Тодорского…

Люди задвигались, зашептались, передавая дальше, в коридор, ее слова. «Святой дух снизошел!» — громко сказал кто-то. Старик в шитом мундире утирал слезы. Знакомая большая рука легла ей на голову, и она заплакала. Мать так и не касалась ее за время болезни…

Когда лежала, отделившись от тела, она вдруг услышала:

— Принцесса Дармштадтская!..

Откуда явилось ей пронзительное знание того, что выражали эти слова? Она читала их в каждом взгляде, угадывала в шепоте. Другая ждала за пурпурной завесой. Звезда ее падала во тьму, и лишь тусклое свечение обозначало ее след в этом мире…

— Голубушка…

Она не видела никого, только слышала жаркий шепот. Горячие слезы падали ей на лицо. Она удивилась: ведь императрица далеко отсюда, в Троицком.

— Возможна оспа, ваше величество! — внятно произнес чей-то голос.

Императрица склонилась к ней, теплые губы касались ее сухих губ, пылающих щек, лба:

— Деточка!..

Она все видела. Нос и глаза у ея величества покраснели от слез. Мать стояла в коридоре за стеклянной дверью и смотрела оттуда, вытянув шею.

— Буду молиться за тебя! — твердо сказала ей императрица, и она впервые поняла все сказанное по-русски.

Ей пускали кровь, и становилось легче. Она лежала не двигаясь, и все думали, что она спит. Графиня Румянцева, приставленная к ней, тихим голосом говорила кому-то:

— Бедное дитя!.. Вы заметили, что мать боялась заразиться от умирающей дочери? Зато нашла время отстаивать пользу своего прусского амфитриона…

Лежа так, с закрытыми глазами, она многое узнала в эти дни. Принцессу Дармштадтскую готовили в жены наследнику на случай ее смерти. И делали это маркиз Шетарди и посол Мардефельд, которые представлялись им в Петербурге. Толстый швед Брюммер — воспитатель и обергофмаршал великого князя действовал согласно с ними. А великий король Фридрих их одобрил. Со своей стороны вице-канцлер Бестужев-Рюмин упрямо стоял на саксонской партии. Только императрица хотела ее выздоровления…

— …ОТЦУ, ИМ ЖЕ ВСЯ БЫША. НАС РАДИ ЧЕЛОВЕК, И НАШЕГО РАДИ СПАСЕНИЯ СШЕДШЕГО С НЕБЕС И ВОПЛОТИВШЕГОСЯ ОТ ДУХА СВЕТА И МАРИИ ДЕВЫ И ВОЧЕЛОВЕЧАШАСЯ. РАСПЯТОГО ЖЕ ЗА НЫ ПРИ ПОНТИЙСТЕМ ПИЛАТЕ, И СТРАДАВШИ И ПОГРЕБЕННА. И ВОСКРЕСШАГО В ТРЕТИЙ ДЕНЬ ПО ПИСАНИЕМ. И ВОЗШЕДШАГО НА НЕБЕСА И СЕДЯЩА ОДЕСНУЮ ОТЦА. И ПАКИ ГРЯДУЩАГО СО СЛАВОЮ СУДИТИ ЖИВЫМ И МЕРТВЫМ. ЕГО ЖЕ ЦАРСТВИЮ НЕ БУДЕТ КОНЦА…

Ровное золотое сияние стояло в храме. Не сводя глаз с креста, она громко, четко выговаривала слова. Слух ее был неспособен к музыке, но некий высший такт ощущала она в плавном чередовании звуков…

— Все одна церковь Христова, и мелко бы делиться между собой. Что по мысли Лютера патер лишь есть толкователь писания, тогда как по греческой вере иерей сам осиян той или иной частью благодати божьей, так это зависит от сущности и манеры жизни в означенной стране света. Блеском и сиянием куполов пленял второй Рим, именуемый Византией, многочисленные народы восточные, кои издревле привыкли к тому от своих самовластных владык. Оттого избрал святой Владимир Киевский эту веру из трех предложенных ему, что пышностью да торжеством службы утяжеляла державную руку. У многоопытных народов вера тяготеет к разуму, здесь же больше чувства и дух, в том лишь разница!

Так сказал в первый урок по ее выздоровлению отец Симон Тодорский. Умные, всенонимающие глаза его были так же печальны, как у пастора Моклера. Потом, уже уйдя от урока, говорил он пониженным голосом, что даже и магометанская вера имеет свое цивилизующее начало, ибо подходит к образу жизни тех народов, кои одним лишь нерассудительным божьим страхом укротить возможно, и где человек вовсе не присутствует в расчете. Потому и позволил бог таковую разность веры, что видит неодинаковость людей. Все же вместе рано или поздно придет к единству и спасению, за что и страдал на кресте сын божий.

Отцу она писала в Штеттин: «Светлейший князь! Осмеливаюсь писать Вашей светлости, чтоб попросить у Вас согласия на намерение ея императорского величества относительно меня… Так как я не нахожу почти никакого различия между верою греческою и лютеранскою, то я решилась — сообразуясь с милостивыми инструкциями Вашей светлости — переменить религию и пришлю Вам с первою же почтою мое исповедание веры…»

И снова показалось, что замедлилось движение: как будто сани в лёте наткнулись на препятствие. Она искренне улыбнулась эйтинскому мальчику — своему будущему мужу, и тот не отходил от нее. Вместе сидели они на окне прицарских келий Троице-Сергиевой обители и болтали ногами. Великий князь неровными зубами разгрызал орешки и прятал незаметно скорлупу в дыру у решетки…

Императрица но обету шла сюда пешком из Москвы. Ровный гул колоколов стоил в воздухе, наполняя каменные стены, деревья, траву, каждую частицу всего живого и неживого вокруг. Гремели земля и небо, отдаваясь разнотонным звоном в ближних и дальних городах и селениях, в полях и лесах этой земли. На версту стояли монахи с черными, изможденными постом лицами. Золото сияло, открытое солнцу, со всего собора, вышедшего навстречу во главе с архимандритом, с облачений и хоругвей, с занявших все небо куполов и крестов. Сверкающий строй лейб-компании знаменовал земной порядок.

Едва ступив в обитель и помолившись, императрица скорым шагом прошла к себе. Через десять минут она сама явилась к ним и, слова не сказав, позвала к себе княгиню Ангальт-Цербстскую. Мать ушла за ней с недоуменным видом и два часа уже не выходила оттуда. Они ждали на окне в переходе…

Началось с болезни, когда мать не заходила к ней, боясь оспы. И еще была ткань на платье: голубая с серебряным отливом, что подарил ей при отъезде из Цербста ее дядя. Мать со вниманием рассматривала эту ткань. И в дороге, когда просушивали вещи, подолгу держала ее в руках. Потом, уже в Москве, прислала к ней свою камер-фрау забрать эту ткань. Она велела сказать матери, что слушается, но ткань ей очень дорога как память о дяде. Но мать забрала ткань, а она плакала. О том сразу зашептались, качая головами. В тот же самый день императрица прислала ей много дорогих и прекрасных тканей, а одна из них была точно такая же — голубая с серебром…

Однако во всем, что делалось вокруг нее, было что-то другое, более значительное. В одном человеке это сошлось. Его она увидела сразу, среди сотен людей при большом бале, который устраивала императрица. Придворные вдруг переменили позы. Так или иначе все они повернулись к двери, громкие голоса притихли. Незначительного вида человек с сжатыми, почти не видными губами шел среди толпы, не останавливаясь и не отвечая на поклоны, только глядя в ответ твердым взглядом. Она улыбнулась ему, и он тоже посмотрел. Ни одна черта не дрогнула в его лице. Лишь на мгновение что-то открылось в нем, когда она обратила взгляд на овальный, с бриллиантами, портрет посредине его груди. Набухшее, сведенное яростью лицо со щеткой усов и гневными выпуклыми глазами было там точно такое, как на стене дворца в Петербурге.

Не спрашивая ни у кого, знала она, что это и есть вице-канцлер. Тот самый, о котором говорили матери маркиз де ла Шетарди и посол великого короля Мардефельд. Здесь уже швед Брюммер рассказывал, что господин Бестужев Рюмин открыто ликовал по поводу ее смертельной болезни, желая заменить ее дочерью короля Августа.

— Я слышала что-то и о принцессе Дармштадтской, — заметила тогда мать на слова Брюммера.

Тот закашлял, замахал рукой:

— Всё интриги этого ненавистника, что хочет тень покласть на благородных людей. Никто даже не предполагал о том!

Еще раз встречалась она с вице-канцлером в комнатах императрицы накануне похода той в Троице-Сергиеву пустынь. Он опять с холодной внимательностью посмотрел на нее и не ответил на улыбку…

Дверь от императрицы с треском отворилась так, что они вздрогнули. Великий князь застыл с ореховой скорлупой в руках. Держась за голову, выскочил оттуда высокорослый граф Лесток. Как видно, он ударился о притолоку низкой монастырекой двери и шел, ничего не замечая. Однако, пробежав мимо, он вдруг услышал смех великого князя и вернулся.

— Вижу, что веселитесь… Только ваша радость преждевременна. — Лесток повернулся к ней. — А вам с матушкой надлежит укладываться и ехать домой!

Они остались одни.

— Если в чем-то виновата ваша матушка, то не вы, — сказал успокоительно энтинский мальчик, комкая в кулаке скорлупу от орехов.

— Мой долг — следовать за матушкой и исполнять ее волю! — твердо ответила она.

И тут снова раскрылась дверь. Вышла императрица со сведенными бровями. В глазах ее стояло бешенство, — то самое, что едва прикрыто было на портрете великого царя. За ней шла мать с красным заплаканным лицом. Великий князь съехал с окна, роняя скорлупу. Она тоже начала слезать, неловко путаясь в платье, и чуть не упала. И тогда через бешенство в синих глазах прорвалось веселье. Императрица громко засмеялась, вдруг подбежала, обняла и поцеловала ее.

— Ничего, не бойсь! — сказала она по-русски и ушла скорым шагом.

Мать торопливо понравилась у поясного зеркальца и, не взглянув на них, поспешила следом.

— …И В ДУХА СВЯТАГО, ГОСПОДА, ЖИВОТВОРЯЩАГО, ИЖЕ ОТ ОТЦА ИСХОДЯЩЕГО, ИЖЕ СО ОТЦЕМ И СЫНОМ СПОКЛОНЯЕМА И ССЛАВИМА, ГЛАГОЛОВШАГО ПРОРОКИ. ВО ЕДИНУ СВЯТУЮ, СОБОРНУЮ И АПОСТОЛЬСКУЮ ЦЕРКОВЬ, ИСПОВЕДУЮ ЕДИНО КРЕЩЕНИЕ ВО ОСТАВЛЕНИЕ ГРЕХОВ. ЧАЮ ВОСКРЕСЕНИЯ МЕРТВЫХ, И ЖИЗНИ БУДУЩАГО ВЕКА, АМИНЬ.

Нет, ни одной заминки не допустила она. И заготовленные ответы произнесла ровным, высоким голосом. Потом поцеловала крест и повернулась к собору. Будто прорисованы в густом золотом свечении, виделись лица людей. В алом платье и с одной лишь лентой в волосах она смотрела не туда. Вдали, меж рядами колонн, стояли распахнутые ворота храма. Неисчислимое количество народа наполняло землю во все стороны, до самого края. А прямо напротив, ясно видимая в синем небе, стояла большая яркая звезда…

Менгденское пророчество сбывалось.

… БЛАГОВЕРНЫЯ ЕКАТЕРИНЫ АЛЕКСЕЕВНЫ!

Это ее имя, потому что она… русская. Теплые слезы императрицы остались на ее лице. Синие с таинкой бешенства глаза глядели на нее с восторгом. Высочайше пожалован ей был переносный складной алтарь. На темной кипарисовой доске густым золотом обложены были лики: Бога-Отца, Сына и Духа Святого. Дух был с неким блеском в глазах и голубиным крылом за плечами…

Без сил лежала она на спине, слушая гром нескончаемого торжества. И все не могла уловить название тому, что было в глазах молодого гвардейца в лесу. Волосы, падавшие на сторону, лишь оттеняли суть. Она явно виделась у ангела с крыльями на складне. В синих глазах императрицы угадывался этот особенный блеск. В немецком языке и во французских переливах Бабетты не было ему определения. Оно прямо было связано с неистовым вихрем, что подхватил ее в том лесу и понес через равнины, города, смертельную болезнь и перемену веры к яркой звезде, посредине дня ставшей в небе…

II

От медного грому ломило в ушах. Лишь привычные галки да голуби привзлетали от сада и снова садились на потертые зубцы кремля. С Охотного ряду тянуло убойной падалью. Когда ветер менялся, из Замоскворечья приносило запахи мытых овчин, навозной прели и еще чего-то такого, чем пахло только здесь. Нигде больше в мире не было такого запаху. Помнилось, как у государя топорщились усы да вздрагивали ноздри, когда подъезжали к Москве. И по приезду сразу бил в ухо, что плохо отхожие места тут чистят. Только запах не проходил.

Не любил великий государь сего места, особо где плоские камни выложены по земле под окнами палат. Сюда бросали стрельцы его родных, принимая на бердыши и расчленяя тела для приблудных псов. Зато потом их головы дико глядели с кольев по всей стене. В том верно есть вековое противостояние. В некоей посольской депеше с умом примечено, что знатное число высокородных вельмож сей державы с облегчением сняли бы свое удобное немецкое платье, забрались в отчины и там, в разливах да болотах, вершили бы свою волю. Только так и до самоедского облика дойти можно, уж на что вольней. И свет в окне не в одних тех вельможах. Само тело России неспособно чувствует себя в тех болотах, отгороженное от мира. Царь Петр лишь направляющим орудием явился того необратимого стремления плода из чрева матери, с чем возможно сравнить подобное состояние. Так и станет все происходить в грядущие времена. Набегая все с большей силой, будет идти сей естественный прилив. Некто будет ставить изгороди, прельщая расписными лаптями да болотами, и для того только, чтобы самому вольно было красть без глазу со стороны. Неизвестно с какой стороны, еще и от Надир-шаха явится пришелец, который хвалить станет такое русское окаменение. Да из этого же камня стену возведет, так чтоб и свет не падал в те болота. Только не под силу тому лукавству остановить дело Петра Великого, что дано на тысячелетие вперед, и все какие пи на есть стены будут прорваны живительным паводком…

Вице-канцлер Бестужев-Рюмин как раз ко времени отвел глаза от взлетевших птиц и склонился перед проходящей императрицей. Взгляд его наблюдал за алым бархатным шлейфом, медленно метущим те самые плоские камни подворья, тесно уложенные меж храмов и палат. Очередной победоносный мир со Швецией знаменовал этот парадный выход. А также великие награды и производства для тех, кто имел причастность к такому завершению войны.

Шлейф все еще тянулся, будто кровь текла по древним камням. Показались наконец белые чулки камер-пажей, что держали край платья. Он наполовину ныровнял спину и увидел великого князя с княжной, в паре идущих за государыней. Тут же, как всегда с недовольным лицом, поспешала «королева-мать», как прозвал он про себя цербстскую княгиню, мать княжны. Хоть на полшага, а должна была числить себя впереди других вздорная немка. Она посмотрела на него и даже дернулась вся от неприязни. Как же, в одни сутки выдворили из Россииее любезного маркиза. Когда явились к тому поутру да предъявили собственноручные письма, порочившие государыню, то даже рта не смел открыть Шетардий: все шмыгал носом да поглядывал на графа Андрея Ивановича. Небось наслышан был, как у того в Тайной канцелярии языки бодро развязываются.

Впрочем, княгиня не оттого только имеет болезненный вид, что сподвижника ее француза выслали да от государыни выволочку имела за сование не в свое дело. Сказывают даже и подробности, сколь пленительными и неотразимыми атурами она обладает. Вовсю наповал сражен стал ими Иван Иванович Бецкой. А как есть он рожденный не в законе Трубецкой, то и не считает в том греха. Что за беда, коль у некоего фельдмаршала в Пруссии рога вырастут. Но ведь на дочь — великую княжну тень от такой матери падает. Тем более что уж и состояния своего скрыть не способна: вдвойне против прежнего раздражается. Андрей Иванович Ушаков как раз и намекнул ему, что акушерную бабку из Немецкой слободы к ангальт-цербстской княгине тайно привозили…

Как и всякое действие в политике, голштинский маневр царя Петра нес с прибылью и убыток. Когда кильский князек, союзный Швеции, запросил пардону от датского приступа, то надеялся еще на шведскую корону после смерти неугомонного дяди своего Карла Двенадцатого. Его и там ущемили, и тогда он обратился к России. Что до споров меж Гольштейном и Данией, то к России это не имело касательства. А вот что Голштиния лежит на выходе из Балтийского моря, премного интересовало Петра. Оттого и завещал ему в жены свою дочь, чтобы ключ этот золотой иметь в руке. Да и шведский престол держать на примете.

Все оправдалось, и этот худосочный ребенок, что припрыгивает за императрицей, помимо того что русский великий князь, еще и наследник шведский. А как нет других близких претендентов, то шведское наследство по русскому настоянию переходит к дяде его — нынешнему правителю Голштинии — епископу Любекскому.

То все благие последствия: море под контролем держать да еще на престол к вековому врагу родственного человека посадить. Однако есть другая сторона этого дела. Беспокойная голштинская родня, что с полусотней европейских дворов в родстве или вражде, кругом норовит потянуть с собой Россию. Одна «королева-мать» чего стоит с ее прусским духом. Выходит так по наблюдениям через письма, что она не меньше мужа своего состоит в службе прусского короля. Все мелкие немцы вокруг привержены к нему. Вот и сейчас посланный от шведского двора граф с добрым известием об утверждении голштинского герцога в качестве наследника бездетного короля шведского заодно привез и известие о состоявшейся женитьбе того на прусской принцессе. Этим со стороны короля Фридриха равновесится русское воздействие на шведские дела. Везде, где имеется русский интерес, обязательно чувствуется его рука.

Да и тут в собственное российское императорское гнездо что за кукушка подложена рядом с великим князем? Прямо в противоречие матери и жениху своему — «кильскому ребенку» держит себя. То уже, что в болезни позвала не немецкого пастора, а православного иерея, говорит за себя. А как слезы у всех вызвала, когда символ веры наизусть читала. И не мешается никуда ни в какие сомнительные дела. Оно бы и прекрасно. Только что же это в ней: природный ум или задание от кого получила?..

Великая княжна, приметив его поклон, улыбнулась с серьезностью. Это и ставило его в тупик: серьезность в улыбке. Для пятнадцати лет слишком уж много опытности. А может быть, и впрямь никакой кривизны не имеется у пей в натуре? Для дела хорошо это может быть, а может, и вовсе плохо. Однако ж на святую простоту тут не похоже. Он продолжал холодно смотреть на великую княжну, по даже тени не пробежало у нее на лице…

Звонили колокола, и в перерывах стреляли пушки. Распевно читался высочайший указ. То было отступление от Петровой методы читать указы с деловой внятностью. От такой распевности не истинная торжественность получается, а вроде бы коровье мычание. Благо что уж совсем не поют, как в церкви.

Он слушал вполуха. Произнеслась, поднявшись в высоту палатных сводов, его фамилия с назначением в канцлеры. Императрица сидела недоступно-величественная, пурпуровые волны ниспадали от золотого трона, теряясь далеко внизу, и даже подумать было нельзя, что плакала недавно в некоей комнате и ей обтирали слезы с лица. Он встретился с ней глазами и не подал ни о чем вида. Ничего, они с ней русские люди, так что с единого разу то понимают, что другому бы век размышлять. Красавица государыня хоть и не сильна в науках, а жизненную суть прямо схватывает. Так и росла без церемоний, а что были у ней Бутурлин, да Шубин, да паж Лялин, и, как сказывают, ездовый Андрюшка, то это бог ей отпустит. Сиротой при отеческом престоле жила, неудобной для прочих. Сейчас вот с графом Алексеем Григорьевичем Разумовским в тайный брак безнаследный вступила, что и к лучшему. Меньше неожиданностей придется ждать тут от чувственности. То беда, когда женщина на престоле, поскольку всегда у чувства своего в подчинении. На что кремень была Анна Иоанновна, да и то Бирон в шенкелях держал…

Закончилось чтение об его назначении. Сладко улыбался Лесток, по-русски вытянул руки вдоль тела Мардефельд, лишь голштинский швед Брюммер не скрывал досады, с налитым кровью лицом. И еще цербстская «королева-мать» шла пятнами. Шайка эта с высылкой Шетарди и вождя сразу лишилась, и тут же канцлера для себя нерадостного приобрела. Только безразличны они ему, если бы только место свое твердо знали. Иностранцы в России двух видов. Одни так сразу русские делаются, другие во внутренней ненависти держат себя…

Опять уловил он улыбку к себе великой княжны, что сидела при троне. Не может она не знать о маменькиной ненависти к нему. Да и про немецкий интерес, наверно, понимает, но и намека на то не подает. А смотрит так, будто сама что-то прочесть в нем хочет. Только ничего гут не увидит.

Теперь есть у него забота о более серьезном подумать. Поскольку канцлер он отныне, то и соблюдать себя обязан соответственно. Тот двуфлигельный домишко, что имеет в Петербурге, надо бы хоть шпалерами заново оклеить да зальную пристройку соорудить. Еще и посуды французской или саксонской купить, поскольку политические разговоры в дому важней бывают, нежели в коллегии или прямо при дворе. Канцлер императорский российский тут не должен уступать хоть бы прусскому или венскому первому министру. Того, что с назначением и денежно от государыни милостиво пожаловано, не хватит, чтобы от долгов откупиться. Есть еще дигшоматский пенсион от английского короля на благое ведение дел меж двумя державами, так и совсем немного тут прибыли. Можно бы, конечно, от французского короля такой же пенсион принять, да и прусский бы вдвое дал. Те же Шетарди с Мардефельдом обращались к нему с этим. Оно и принято так в Европе, что всякий первый министр может принять пенсион от иностранного двора, дабы способствовать укреплению дружелюбности между двумя державами. Также и другие влиятельные люди могут принимать такие пенсии за содействие, и во многом то способствует миру. Только он ответил господину Дальону, заменившему тут Шетарди, что не заслужил еще у короля Франции таковой награды, но все будет делать к обоюдной российско-французской пользе как вернейший его слуга. Так или иначе, а к государыне предстоит обращаться за вспомоществованием…

Объявляли графа Михайлу Воронцова вице-канцлером заместо него. Вот из доброго друга и благодетеля новый противник для него получается. Правда, что граф Михайла Ларионович умный человек, да слабость человеческая всякому присуща. Те же Шетардиевы друзья станут кивать на великие заслуги его в воцарении государыни, а в подчинении, мол, у выдвиженца своего вынужден состоять. К тому же и на родственнице императрицыной Воронцов женат. Король Фридрих еще загодя графу Михайле орден Черного Орла презентовал…

Канцлер императорский российский и граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин вздохнул, но никто не увидел ничего на его лице.

Ill

Лес был кругом, а ослепительно белый снег волнами высился меж уходящими к небу стволами деревьев. Девицу в золоченой шубейке тащил он из этого снега. Она открывала темные с золотом глаза и заводила руки ему за шею. Все крепче прижималась она к нему, тянулась лицом и грудью, так что делалось жарко. А он все нес ее, глубже делались сугробы, ветки опускались к ним, царапая лицо и руки. Но он закрывал ее от острых колючих сучьев и все шел куда-то по нескончаемому лесу…

Огромная, совсем уж низко опущенная ветка вцепилась в плечо. Черные, искривленные лапы тянулись со всех сторон. Он рванулся, не выпуская ноши…

Все тело ныло, саднило от боли. Рубашка клеилась к телу, где кожу пропорола свайка. Кривоглазый, так тот бил гирей на шнурке, норовя в темя. А прочие арестанты затихли по углам, даже лицо сделалось у них одно. Кузнец, который пятак ломал в ладони, вроде бы спал. И солдат, первый прыгнувший на редут при Хотине, сидел с племянником своим — большим черным мужиком в бессмысленной неподвижности. Никто не тронулся на помощь ему со своего места, лишь Асгафий Матвеевич пропал куда-то…

Однако к чему этот сон после вчерашней драки? Да так все ясно, будто сейчас только нес девицу на руках. Подпоручик Ростовцев-Марьии, постонав, повернулся и сел. Лежанка напротив, где спал старик Астафий Матвеевич, была пуста. Двое их тут находилось, в дворянской половине арестного дома. Остальные все мужики и бабы распределялись безо всякой постели по сараям и срубам. Арестанты были в колодках и без них, смотря по важности дела.

Пятеро верховодили тут. Главный — плюгавый мужичонка в барском казакине с острым взглядом искосу, а помогал ему рябой инородец персидского виду с желтыми кошачьими глазами. Первый будто бы дворовым у князя был, да своровал что-то, а инородец на здешней ярмарке разбойничал, торговых людей конским волосом душил. Остальные были больше беглые или без роду-племени. Да еще из той мордвы, что бунтовала против архиерея Димитрия, имелись здесь люди. На него смотрели как бы мимо, не замечая. Попросили только на спор пятак, что кузнец взялся согнуть. Да и согнул играя…

Уже на другой день увидел он, как разбойный люд расправлялся с тем самым кузнецом. Они отнимали чего-то, а кузнец не отдавал. Тогда его подсекли под колени, инородец накинул ему волосяной аркан на шею.

Прочие сидели тихо. Подпоручик прыгнул, ухватил перса за шиворот, оторвал от полу. Тот закричал зайцем, барахтаясь под рукой. Полупридушенный кузнец, не оглядываясь, уходил в свой барак.

— Теперь они тебя, Александр Семенович, караулить станут! — сказал ему со вздохом сожитель Астафий Матвеевич.

Лишь двое их сидели в чистой избе при остроге, поскольку проходило еще следствие и не лишены были прав. Не так уж и стар казался бы Астафий Матвеевич, если б не белая борода, что клочьями росла у него из щек, и усталость в глазах. Тоже из беспоместных дворян происходил он, и поскольку учился наукам да разные языки понимал, то состоял при астраханском губернаторе Татищеве для поручений. Все больше сведения по российским делам с персидскими шахами собирал. Только всячески интриговали враги против Татищева, да и его в доносе прихватили. Четыре года находилось его дело в разборе: принимал или нет для губернатора в подарок аргамака с серебряной сбруей от туркменцев, желавших уйти от Надир-шаха в российское подданство.

— Коли в живых хочешь остаться, не спорь с ними, — объяснял ему старик. — Не здесь, так в дороге пришьют, как на одной цепи с ними в Сибирь пойдем!

Однако, когда в другой раз те опять стали душить человека, он снова не дал. Услышал хрипение и прибежал. Первое, что увиделось, было лицо солдата, стоявшего в углу. Солдат тот особой медалью и ста рублями от генерал-фельдмаршала Миниха был жалован за то, что первый взбежал на турецкий бастион при крепости Хотине. Под арест угодил, когда в отставке уже к купцу рыбу возить нанялся с племянником, да застрял в придорожном кабаке. Там у него и деньги торговые унесли. Сейчас убивали племянника, а кавалер испуганно пучил глаза, норовя укрыться как-нибудь за углом.

На сей раз, приметив подпоручика, персидский инородец бросил аркан и побежал. Кривоглазый атаман злобно ощерился и лишь закрывался руками от ударов. И помощники их уползли в стороны.

Всю неделю было тихо. А накануне того, как отправляться новому этапу, прихватили и его. Вышел он из избы с рукомойником, и тут что-то пало на голову, острая боль обожгла шею. Он двинул плечом, успел заложить пальцы под язвящий шею жгут. Другой рукой бил вслепую по сторонам. Мешок, что бросили на него, сдвинулся, и он увидел метящего ему гирькой в лоб кривоглазого. Еще один с блудливой усмешкой крался сбоку со свайкой…

Вокруг делали вид, что не видят ничего. Кузнец вроде бы спал, а солдат с племянником одинаково пучили глаза. Ему снова натягивали мешок на глаза. Только Ростовцевы славились в уезде своим махом, так что не разбирая крушил им зубы. Потом все стихло. Острожный комендант стоял возле него с Астафием Матвеевичем. Требовал, чтобы указал на зачинщиков, но он молчал.

И день он еще лежал и молчал, не отвечая заговаривавшему с ним сожителю. Потом уснул крепко, и снилась ему девица из леса. Так и проспал, пока боль не заставила проснуться. Морщась, он вс; гал, напился воды из бочки в углу, опять сел на лежанку. Астафий Матвеевич вопросительно посмотрел на него.

Подпоручик спросил глухо, глядя в стену:

— Как же это так?

— Об чем ты, Александр Семенович? — удивился старик.

— Кривоглазый этот с персом, пусть еще двое-трое… Какая же сила в них, что у всего здешнего народа грабят что хотят. Кузнец один их бы согнул. Да и кавалер, что Хотин брал, немалой отваги человек. Все русские мужики, что стенкой драться ходят. Отчего же слабость эта у них?..

Он вдруг услышал странный звук и замолчал, удивленно глядя на старика. Тот еще раз как-то горлом всхлипнул и вдруг закричал тонко, махая руками:

— Рабы они, рабы! От Грозного царя еще у них испуг этот не прошел. Раньше от татар, так на то воля божья. Потом же — хуже татар, сами мы сей испуг народу ежечасно вколачиваем. Он по приказу на Хотин лезет, а при случае от свайки не смеет загородиться. Тем и пользуются кто подлее. Тот же раб этот кривоглазый, только хуже еще, дворовый раб. При барине пообтерся, вольностей наслушался. Только внутри все одно раб, и вольности по-своему разумеет, Ну а перс с удушкой, гак для того в России готовое поле для подвигов. Снаружи никак не возьмет — как под Хотином острастку получает, а вот то внутреннее российское рабское состояние сразу улавливает. Ну и выходит в герои. Похуже телесного мора — чумы настигает таковой мор духовный. От него, и не от чего иного, уходили народы с поля истории!..

Вроде бы его в чем-то винили, кричал Астафий Матвеевич, не замечая, как слезы текут у него но лицу и белой бороде. И все говорил, говорил. Подпоручик растерянно улыбался, поглаживая избитое плечо.

— А что русский дворянин за правду вступился, так это подобно гишпанскому собрату, который горшок заместо шлема надед да с ветряными мельницами в бой вступал, — уже спокойнее заговорил старик, — Коли так все идти станет, то и дворян придушат, совсем безгласой Россию оставят. Рано или поздно все в услужение пойдем к этим со свайками да удушками. И честью русской будем считать, когда допустят постоять при проезде. Еще и оды станем им слагать. Самое рабское то удовольствие оды про себя слушать!

Много еще говорил Астафий Матвеевич про долговременность пути к совершенству. Василий Никитич Татищев, обширного ума человек, пришел к тому, что лишь терпеливое умопросвещение открывает дорогу народам к счастью. Петр Великий выдернул Россию из невежества и поставил на ту дорогу. Да только рабское состояние вроде палок в колеса на каждой версте той дороги. Когда б хоть на четверть века перестали пугать: дыбой, шпицрутенами, Тайной канцелярией. А видя сие несчастное народное бессилие, какому подлецу не захочется поупражняться в безнаказанном злодействе. Вот и будет стократно пугать, так что даже надиршаховы художества игрушкой покажутся. Тот по десятку свежует людей, а тут со всего народа сразу станут шкуру спускать. Выделают, потом набьют соломой, и будет внешне как живой!..

Подпоручик Ростовцев-Марьин встал утром и не мог понять, что же мешает свету попадать в окно. Он подошел и увидел висящие на уровне глаз босые ноги. Из-под потолка улыбалось ему склоненное набок лицо Астафия Матвеевича. Веревка была подвязана к железному крюку над окном, внизу лежала на боку брошенная скамеечка…

— Вот и делу конец, спаси господи! — сказал острожный комендант и перекрестился. — Тем обыкновенно и кончается, когда следствие прямой улики не имеет. Идет дело в сенат, потом обратно в суд, оттуда по месту совершения для нового опросу. А к тому месту из Астрахани в три года раз только шхуна ходит. Да и туркменцы сегодня здесь, а назавтра кибитки сняли и, глядишь, уже в Хиве. Выходит, в Оренбург опять надо дело пересылать…

Подпоручик сидел, и все пусто было у него внутри. Даже когда пришли и сказали, что по ходатайству архиерея Димитрия его увольняют от всякой вины, он не слышал того. Когда уходил из острога, комендант дал ему дощатый сундучок с книгами да бумагами. На полулисте сверху значилось: «По самовольной кончине моей прошу сии бумаги вяземского дворянина Астафия Матвеевича Коробова передать во владение дворянскому сыну Александру Ростовцеву-Марьину в память и поучение…»

Четвертая глава

I

Ничего не произошло…

В ее ожидании не было страха или предчувствия невероятного. Когда накануне многоопытная фрейлина давала подробные пояснения в отношении этого, она все уже знала. Ей трудно было сказать откуда, но с самого детства присутствовало в ней это знание. Еще когда увидела в полутемной комнате некую графиню в любовных объятиях, то понимала, что происходит.

Фрейлина даже легла на обитую голубым шелком канапе, показывая, как следует вести себя испуганной неопытности в ответственный момент. При этом приоткрыла рот, закатила глаза и негромко даже вскрикнула «Ах!».

А перед самой дверью в приготовленную для них спальную залу императрица обхватила ее руками, жарко зашептала в ухо: «Он после болезни слабенький, наш голубок… В случае ежели… погрей как следует его…» И назвала прямо по-русски и французски запрещенные слова. От императрицы пахло вином.

А эйтинский мальчик болтал что-то грубым, не своим голосом. После болезни переменился у него голос, и редкие золотые волоски за ушами вдруг поблекли, сделались вроде сухой щетины. Само лицо у него зашершавилось и при детских чертах принадлежало как бы другому человеку…

Та же фрейлина с двумя камеристками перед тем раздели ее, положили по местам что надо. Она лежала в белых кружевах и смотрела на вошедшего супруга. Он все махал руками, громко хохотал, сидя поверх одеяла, и рассказывал, как ловко подшутил над дьяконом в соборе. Стоя близко, он всякий раз, не показывая внешнего виду, трубил вместе басом, а дьякон пугался и сбивался с голосу. Он изображал ей, как это выходило у него, и снова смеялся. Потом мельком посмотрел на нее, на кружева вокруг и принялся рассказывать, что все уже знает про это: тетка-государыня двух особых фрейлин для того приставила к нему. Одна ему нравилась, и все хорошо получалось с ней, а другая — офицерская вдова, щипала и царапала его.

Она уже много раз слышала от него этот рассказ. И про девицу Карр, как соблазнил ее два месяца назад, он тоже не уставал говорить. Надо было как-то вернуть его в настоящее время.

— Ваше высочество, вам следует отдохнуть от столь волнующего дня! — негромко сказала она.

Он схватился, неосмысленно засмеялся и побежал в боковую дверь. Там послышался его разговор, какой-то стук, потом еще чьи-то голоса, лакейский смех. Где-то за другими и третьими дверями происходило шуршание, доносились приглушенные шаги. Во дворце не спали, откуда-то с дальней улицы слышалась песня…

Мальчик из Эйтина вернулся раздетый, пролез между шелковым пологом. Свечи притухли, и в кремовом сиянии он сделался вовсе чужим. Она чуть отодвинулась, давая ему простор.

А он опять говорил, все махая худыми руками, потом стал трогать ее. Она молчала, не мешая ему, только отвела острый локоть, которым уперся ей в грудь. Что-то наконец получилось у него, он завозился суетливо, обмачивая ей лицо слюной. Сделалось неприятно и слегка больно. Она молча высвободилась, отерла лицо. А он победно махал руками, подрыгивал ногой, дергался телом. И сразу вдруг уснул, скорчившись и притянув колени к подбородку.

Она не стала никого звать, хоть слышала, как подходили снаружи к самому пологу. Сама привела себя в порядок и снова легла, подстелив запасное белье. Он лежал рядом, уткнувшись длинным узким подбородком в подушку и захватывая кружева мокрыми губами.

«Кильский инфант» — она знала, как называли его тут. Так было ей назначено, и за целый год она подружилась с ним. Знак тайный сделался между ними: когда пили вино, то многозначительно говорили друг для друга: «Пусть скорее будет, что нам обоим хочется!» Все происходящее прямо относилось к звезде, увиденной как-то в голубом небе…

Посланник шведской короны, что привез известие о помолвке дяди ее — епископа Любекского, ставшего ныне шведским наследником, и сестры прусского короли, был тот самый человек, который говорил когда-то матери: «Это непростое дитя: посмотрите, сколь серьезен ее взгляд!»

Граф Гиленнборг сразу же подошел к ней и заговорил так же серьезно, как пять лет назад в Эйтине. Благородное лицо его с седеющими висками было твердо, прямой взгляд не принимал подделки, и снова она беззаветно доверилась ему. Три часа говорила она с ним и делала знак великому князю, чтобы не подходил. Потом заперлась и писала два дня, сводя в одно все известное про себя, зримое и невидимое… «Что сотворено и послано богом, не может не быть разумно. Каждому назначена звезда со своим путем, которым человек должен идти старательно и неуклонно, исполняя тем высшую цель. Коль дано мне высокое рождение и назначено управлять этим народом, то со всей радивостью и чистотой духа буду то выполнять. Стану терпеливо сносить горести и неприятности, превозмогать антипатии, удерживать собственные чувства. А также стараться нравиться сему народу умом и сердцем своим. Для того Провидение вывело меня из тяжелой болезни в младенчестве и теперь!»

Она заглавила тетрадь «Портрет Философа пятнадцати лет». Так назвал ее благородный граф, и она принесла ему эту тетрадь для прочтения. Он возвратил се со своими пометками и рассуждениями по поводу совершенствования человека, что прямо ведет к общей пользе. Ее характеристические черты он назвал: рассудительность и разумная терпимость, которые всегда должны наличествовать при управлении народами. А не хватает к тому опытности, каковую надлежит занять у древних мужей Греции и Рима. О том писал Плутарх, поучительна также жизнь Цицерона. Новых же мыслителей нужно начать с блистательного Монтескье, чье имя сияет в просвещенной Европе…


Гремело и сияло среди каменных квадратов. Осыпанная розами, в белой пене кружев плыла она над восхищенными толпами, что бессчетно приливали сюда с неведомых краев земли. Снежно-белые лошади десятью парами плавно влекли колесницу с двумя тронами наверху. Все далеко было видно в прямолинейности проспектов. Сверкая оружьем и шлемами, шли войска. Всякая колонна перемежалась парадным выездом, ибо точно было указано каждой фамилии и персоне первых четырех классов, сколько и каких надлежит при этом иметь карет, пажей, гайдуков, скороходов, ливрейных слуг и арапов, сколько и какого должно быть допущено на улицы народа и как следует ему быть одету. Императрица с радостным лицом, полуоткрывши рот, самолично занималась этим. Даже ленты к лошадям сама подбирала. А венчальное платье вместе с французской модисткой стократно на коленях облазила. Потом, остановившись вдруг и взяв ее за руку, императрица всхлипнула: «Голубушка, у меня ведь той радости так и не случилось!..»

Трубили в городах герольды, объявляли на площадях о предстоящем событии. Ко всем дворам Европы посланы были полномочные люди, чтобы узнать, как составляются там торжества по подобному случаю. Целый корабль с италийской бронзой разгружался в гавани. Мастера цветного огня прибыли из четырех стран…

И опять шли войска, шпалерами расставлялись на площадях. Громом отдавался стотысячный копытный грохот по распиленному и уложенному в квадраты камню мостовой. Искры высекались из камня от тысяч подков, и синее пламя стояло по земле, когда проходили тяжелые полки кирасир и конной гвардии.

А на десятый день в этом громе и сверкании она поплыла на троне от дворца к собору. Рядом сидел эйтинский мальчик. Он, как обычно, дергался, усаживался то одним, то другим боком, чесался, стирая пудру с подкрашенного лица. Она сидела ровно, лишь покачивала головой, улыбалась людям в толпе и гвардии. Гладкое серебряное платье, окаймленное золотым шитьем, как бы розу из бутона выпускало из себя ее голову с темно сияющими волосами. Лишь маленькую бриллиантовую корону надела ей императрица.

Ныне уже епископ псковский отец Симон Тодорский вел обряд. «Перст Провидения указывает на сии отрасли домов Ангальтинского и Голштинского, ибо помнить имеем, что пути господни неисповедимы для людей, также для стран и народов!» — сказал он, указывая на них. Венец над ней держал граф Алексей Григорьевич Разумовский с чуть ленивым взглядом умных хитроватых глаз, и всё знали, что это тайный супруг императрицы. А над великим князем стоял их общий с ним дядя — принц Август Голштинский, что привез однажды сюда ее портрет. Снаружи собор высился римской колоннадой, и темные лики казанских угодников с чуть скошенными татарскими глазами смотрели с его стен и углов…

Укрытая красными коврами и влекомая галерой, плыла барка, от берегов реки гремело «ура!». Наверху при карауле четырех адмиралов с обнаженными шпагами стоял потемнелый бот с малой пушечкой на носу — тог самый, с которым великий царь в пятнадцатилетнем возрасте от равнин и лесов начинал путь к морю. Завещано было в каждое тридцатое число августа выводить его на морскую воду. Через двадцать лет исполнился отцовский завет его царственной дочерью по случаю дела, ведущего к наследованию и продолжению рода, о чем единственном не побеспокоился этот царь. В боте зияли дыры, и не мог уже плыть сам, потому и пришлось, забив шпаклевкой тронутые места, ставить его на барку. Гремела пушками крепость на другом берегу, раз за разом окутывался дымом новый шестидесятипушечный фрегат, к этому дню спущенный с верфей, били из пушек идущие за ним другие корабли, стучали барабаны, пели трубы. По-необычному звонко от присутствия близкого морского простора звучали здесь колокола. Архиепископ Санкт-Петербургский и Ревельский взошел на барк вместе с клиром и окропил ботик святой водой. На палубе его под громовой крик народа и войска императрица в платье ордена Александра Невского пала на колени и поцеловала портрет своего родителя. Со спокойным бешенством смотрел великий царь мимо всего происходящего куда-то в даль…

Стоя на барке за спиной императрицы, она даже оглянулась, чтобы увидеть, куда устремлен этот взгляд. Гам никого не было. В расчерченном шпилями небе громоздились тяжелые черные тучи. Выплывая из глубин этой страны, от неведомых лесов и болот, они двигались плотной массой, оседая на этот необыкновенный город, заволакивая и убирая из глаз само море…

Все продолжалось тут: били вином фонтаны на площади перед Адмиралтейством, с треском рассыпались в черном небе цветные огни, миллионами свечей горели окна. Кем-то направленное движение с ровной стремительностью влекло ее к назначенной цели. Только однажды дрогнула она: среди идущей строем гвардии вдруг показалось ей лицо с упавшей на сторону прядью волос. Она даже прикрыла глаза, ощутила сильные мужские руки, тянущие ее из снега. Горячее томление поднялось снизу, прилило к груди, сладкая покорность охватила ее…

Эйтинский мальчик задвигался рядом на своем троне. Она открыла глаза, с недоумением посмотрела на него. Линия лиц в гвардии не имела перекосу. Того и не могло быть, поскольку лишь в походном строю отпускаются там из-под киверов собственные волосы.


Ничего, никакой перемены не почувствовала она в себе. Значит, и нет в том необычайного, о чем так значительно умалчивалось в книгах, читаемых мадемуазель Бабеттой. И в разговорах женских к чему тогда некая возвышающая тайна? Она разглядывала спящего рядом с ней эйтинского мальчика, ставшего в эту ночь ее мужем, и не ощущала к нему ничего нового. Тот почмокивал большими, до ушей, губами, морщил нос и все не отпускал изо рта кружева от подушки.

Она отвернулась, стала смотреть в розовеющий верх полога. По очереди набегали виды прошедшего года, и всякий раз рядом был эйтинский мальчик… Они ехали с императрицей в Киев и все вместе собрались в одной карете: она с великим князем, молодой Голицын, граф Захар Чернышев и ее фрейлины — две Гагарины да Кошелева. Смех не кончался, и потому было особо весело, что в другой карете злились старшие. Больше всех разъярен был воспитатель и обергофмейстер его высочества Брюммер, от которого убежал к ним эйтинский мальчик…

А еще на пути был город, зовущийся Козелец. Великий князь от безмятежности чувств скакал на одной ноге и толкал бюро, на котором ее мать писала письмо в Цербст. С грохотом упала на пол шкатулка, посыпались бумаги. Мать с идущим пятнами лицом наступала на него.

— Вы есть бравый Карл-дурачок! — кричала она визгливо по-немецки, а эйтинский мальчик испуганно пятился, закрываясь руками.

Она встала на пути у матери, и тогда та с размаха ударила ее по лицу: один раз, другой и третий. Его высочество, пользуясь тем, побежал к двери…

Здесь уже, в Петербурге, они сидели на театре в своей ложе. Напротив императрица что-то бурно говорила графу Лестоку, кивая в ее сторону. Тот появился у них с поджатыми губами и ехидством в лице.

— Видели, как строго императрица разговаривала со мной? — сказал он ей. — Это по вашему поводу.

— Чем же имела я несчастье заслужить немилость ее величества? — спросила она.

— Государыня считает, что для великой княжны недопустимы такие долги, которые есть у вас. Когда их императорское величество были цесаревной, то обходились куда меньшей частью и дом с людьми содержали…

Сказано было громко, и эйтинский мальчик, тогда еще жених, сделал строгое лицо. Он даже согласно закивал головой, поглядывая на ложу императрицы…

Приехав тогда домой, она потребовала счеты и все сама проверила. Тридцать тысяч рублей было жаловано ей «на карты». Только в Россию она приехала, имея лишь два платья, тогда как при здешнем дворе их меняют трижды на день. Да и в белье она долго обходилась старыми цербстскими простынями. Но больше всего отнимали денег подарки, столь любимые русскими. Одна лишь графиня Румянцева, приставленная к ней и специально возившая ее по магазинам, обходилась как целый выезд. Она так усердно хвалила всякий раз какую-то вещь, что необходимо становилось купить и для нее. Тут же и великий князь, растративший свои деньги на игрушечных солдат, много взял у нее взаймы. Также мать не отстает в таком деле, пока не получит своего.

Правда, что и отцу она выслала некоторую сумму, умолив того взять на лечение ее тяжело больного брата. Все же, учтя щедрость императрицы, долгов у нее не более двух тысяч рублей. А значило это, что опять против нее настраивают императрицу. Сразу встало перед глазами замкнутое в непреклонности лицо с ниткой губ и портретом, глядящим с груди непоколебимым, яростным взглядом. Канцлер совсем не терпел мать, а на нее смотрел как бы с удивлением…

Все было преходяще. Она стояла на высоком берегу Борисфена, золотые кресты высились в совершенно синем небе. Как бы ломающим преграду звуком называли эту величественную реку. Днепр — слово шло из древних, неведомых времен вместе с именем города на нем. Здесь было одно из начал этого народа.

Десять раз по времени от Штеттина до Цербста ехали они сюда. Здесь она спросила, сколько дней надо находиться в пути, чтобы доехать до конца России. На нее посмотрели с недоумением.

— Да год, наверно. А может быть, два, — сказал ей старый дворянин, распоряжающийся их размещением в Киеве.

Оставив всех, она шла под землею в храмах и переходах. Выступали из тьмы усыпальницы неких древних князей, сумрачные лики смотрели со стен и потолков, не меняя из века в век выражения. Те же самые были они в новом, только что построенном соборе с грандиозной, в полтораста аршин, колокольней. Какая-то загадка таилась в тысячелетней застылости лиц, что перекликалась с безмерными расстояниями этой страны. И никак не сочеталась их тяжелая сумрачность с внешним сиянием бронзы, ослепительными белыми стенами, с зеленой, красной, сиреневой яркостью крыш и фасадов при теплом и чистом солнце. Роковое противоречие было в том…

Она совсем уже, кажется, заснула. Как вдруг совершенно наяву увидела полутемную комнату и судорожное сплетение ничем не прикрытых тел. Никак не кончалась их напряженная неподвижность. Радостный, мучительный вздох услышала она… Нет, что-то еще было там между ними, что вот-вот должно было открыться ей. Оттого так гордо сидела женщина на лошади. Могучий конь с полированной спиной послушно приседал на круп от одного прикосновения ее колен. Ах, Каролинхен!..

Горячая истома охватила тело, переполнила груди. Невозможно стало дышать. В радостном предчувствии, не открывая глаз, повернулась она, протянула руки. Там была пустота, лишь куда-то в мокрое попали пальцы. Это был край кружевной подушки…

Великий князь, ее муж, вдел голые худые ноги в ботфорты и стоял при откинутом пологе, сосредоточенно показывая в трюмо самому себе разные гримасы. Он высовывал далеко язык, пучил глаза, потом вдруг принял надменный вид, значительно поводя головой на тонкой шее. Увидев, что она проснулась, муж ее захохотал, замахал руками и побежал в лакейскую. К ней донесся громкий разговор, смех, выкрики. Потом все стихло, а она заплакала беззвучно, без слез…

II

Канцлер российский Бестужев-Рюмин стоял в единожды определенном месте: позади и слева — в шести шагах от императрицы. Он сам нашел таковую точку, где бы для государыни не было назойливости от его присутствия и одновременно не теряла бы его из виду. К удивлению, свое правильное место сразу нашла и новосделанная великая княгиня: как будто сзади государыни, но неотделимо от нее. Для такого надо ум и особое чувство иметь. Кто бы мог направлять ее? Уж не великий князь и тем более не матушка. Та вон всегда наперед гуется, так что вид уже один ее вызывает раздражительность. И недовольство постоянное у ней на лице. Как же: «in dieses barbarisches Land» — в этой дикой России — и качеств ее не оценили. Лишь сегодня сошла у нее с лица эта спесь. Даже растерянно как-то теперь смотрит. Еще бы, коли прямо указали на порог…

Цербстская княгиня и шла неровно: сделает четыре-пять шагов и приостановится. Как вдруг, дойдя уже почти, рухнула на колени, упала перед императрицей, заливаясь слезами:

— Ваше величество… Простите за все!

Темное что-то блеснуло в глазах у государыни, и лицо оставалось непреклонно.

— Прежде надо было думать! — сказала негромко ее величество.

Тут клубок завязался, при котором не этой мелководной гусыне мешаться. Дочь коли пристроила к российскому делу, то к нему и надлежит ревновать всей родне, независимо от подданства. Так оно по-русски принято. Сей корабль плывет своим румбом, и кому-то лишь кажется, что крутит рулевое колесо. Во всяком разе путь его в глубокую воду, а не на ангальт-цербстские да гольштейн-готторпские отмели. Тем более не на прусские камни…

Пока занимались сватовством да свадьбою, король Фридрих мало что Силезию отхватил — в Саксонию вломился. А главное на уме — поставить предел российскому вступлению в число европейских держав. Для того нашему голштинскому родственнику, которого государыня предложила в шведские наследники, прусский король свою сестру в жены отдал.

И кругом, где идет дипломатическая игра, цербстская «королева-мать» суется. К самому Фридриху ее письма, к брату — кронпринцу в Швецию, к голштинским противникам русского родства. Однако нигде в письмах не говорится о дочери, причастна ли к той материнской игре…

Вовсе спокойно распростилась великая княгиня с матерью. Сбивают с мысли подобная сдержанность чувств при одновременной ко всем приветливости. Проста ли безмерно или все маска, ничего тут не решишь…

Словно услышав его мысли, великая княгиня обернулась в его сторону, улыбнулась с серьезностью. Никак не действует на нее его холодность. Прочие от того в амбицию кидаются или в холопыо молчаливую злобность уходят. Она же будто не замечает его вида. Некое неудобство происходит от того, и приходится отворачиваться, когда вот так она смотрит.

А цербстская мать-княгиня уже вытерла слезы, принялась считать, все ли на месте из представленной ей свиты сопровождения; Тут уже государыня не поскупилась. Помимо сорока четырех человек разных чинов, особый конвой станет провожать ее до границы. Там же будет человек, глаз не спускающий с княгини. Указано задерживать все, что захочет писать вперед, в Европу, или назад, к своим российским адресатам.

Только уж и писать ей сюда станет некому. Шетардия нет уже. Толсторожий Брюммер так тоже скоро отставку получит. А прусского посла Мардефельда, и с самой княгиней вместе, ждет великая неожиданность. Оба чуть не каждодневно писали в Берлин, что при русском дворе все по их слову делается. Да только с княгиней вместе перейдут полки в Курляндию для предупреждения короля Фридриха, чтобы мирился с Австрией. И тут же, на границе, будет вручено ей собственноручное письмо императрицы о том, чтобы просила своего амфитриона отозвать барона Мардефельда назад к берлинскому двору…

Так что один только Лесток останется тут из всей шайки. Без сподвижников куда как трудно станет блюсти здесь французские да прусские пользы. К тому же и пенсию ему от Версаля урежут, когда узнают обо всем, так что и прыти соответственно убавится.

Правда, есть здесь одна особа, которой прямой резон к смертельной к нему вражде. Вроде загадки без ответа сей предмет. Канцлер опять невольно посмотрел на великую княгиню. Сейчас она вместе с супругом шла к карете уезжающей из России матери, чтобы проводить ее до Петергофской заставы. Кильский инфант по простоте своей прямо не скрывал радости по поводу отъезда тещи. Даже кричал что-то и в ладони хлопал. Зато на лице юной жены его нельзя было ничего прочесть, кроме известных наружных чувств.

III

Небо было покойное, светлое. И на земле все было светлое в ночи: вода, слившийся с ней берег, и тот, другой берег, будто облачком поднявшийся над великой земной ровностью. Подпоручик Ростовцев-Марьин слушал вселенскую тишину и всей плотью своей ощущал неслышное движение огромной массы воды, наполняющей берега, великую мощь и тяжесть ее. Зарождаясь там, в безбрежности, на которой его Ростовец, река полнилась от полей и лесов, от неисчислимых ключей, от каждой дождевой тучки в небе, от росы, выпадающей п чистое утро на листах и травах. Принимая в себя другие реки от ближних и дальних пределов, она двигалась куда-то, где была середина земли.

Он опустил руку в ночную воду, ощутил ее упругость и силу. Вода была не теплой и не холодной, так что показалось ему, что сам он и душа его сливаются с этой кодой и землей…

Тихий говор слышался от края дощатого настила. Там в ряд, одна к одной, стояли бочки, пахнущие смолой и свежим лесом. Их везли к морю, где грузили икрой и рыбой для царицыного стола. За бочками, у самой воды, виделись две светлые тени.

— У нас так лен на то треплют, — говорил молодой голос. — На рубахи да на порты.

— Льё-он… — выдыхала девица.

— Я и говорю: лен!

Второй месяц плыл он Волгой с казенным караваном. На полторы версты растянулись по воде расшивы да баржи. На каждом корабле были солдаты и пушки с припасом. По реке шалили всякие люди, а тут, на подходе к Царицыну, хотели даже баржу с товарами отбить то ли безначальные калмыки, то ли еще какой-то народ. На их корабле помимо товару везли еще и людей на соляной промысел при озерах в киргизской степи. Всем управлял нижегородский купец маленького росту с черной смоляной бородой. Народ с ним ехал разный: семей пятнадцать русских мужиков, каким-то способом откупленных у казны, погорелая мордва, вятские да пермские татары. Везли они с собой весь свой скарб, а русские мужики еще и возы с лошаденками, что стояли тут же и жевали сено. Когда приставали к берегу, бабы выбегали с серпами и, покуда стемнеет, жали пойменную траву для коров и телят, что плыли с ними.

Подпоручику Ростовцеву-Марьину с тремя другими офицерами была подорожная в линейный полк. Через день-два предстояло им сходить на берег и добираться дальше с командой на Средний Яик, где значилась линия…

Всякую ночь на том же месте становились эти тени. Мужицкий сын был кудрявый, с пробивающейся бороденкой на курносом лице, девка же пермячка. Пермские да вятские татары вовсе были как русская мордва и отличались только разговором. У девки сеялись по носу и щекам рыжие конопушки, а быстрые голубые глаза остро и приглядисто смотрели по сторонам. Тут же великую обманчивую покорность выражали они, как только парень глядел в ее сторону. А ночь напролет стояли они в одном шаге друг против друга и все говорили, понимая как-то один другого.

Кряжистый мужик с дремучей бородой — отец парня — молча смотрел на это, никак не высказывая своего отношения. А мать, маленькая и подвижная, в домотканом платке, уже два или три раза передавала какой-то пирог на татарскую сторону. Там брали и кланялись, угощали в ответ жареным просом в меду. У девки не было родителя: одна лишь мать-старуха да пятеро еще братьев и сестер.

Все тут так жили, как будто уже соседи в городке, что думал ставить купец: бабы одалживались друг у друга, а мужики сидели вместе вечерами, смотрели на широкие закаты. И по всей Волге, где они останавливались, было так. В селениях и городах дома стояли вперемешку: русские, мордовские, чувашские, бог знает еще какие. А на базарах так и вовсе появлялись народы, которых имени даже никто не знал…

«А Русь, как по всему видать, имеет корни в разных народах. Главный из них славянский, а по северу срастился он с финским племенем, так что язык сделался один и видом уже не разобрать. Отсюда Москва, Ока, Цна да Мурома в российском языке. Сюда же и варяжский княжеский корень примешался, поскольку веками ходили через славян, оседали тут да и имя принесли, ибо Русь означает дружину воинскую, сделавшуюся наименованием сему народу. А еще сопрягались с ним печенеги, да половцы, да татары, воевавшие его. Затем и немцы разных земель, что покорялись или шли сюда на службу, и многие прочие другие. Так что даже сейчас еще этот народ образуется, и в том великая его будущность, что без усилий и спесивости принимает и себя племена и народы, обновляясь всякий раз, богатея телом и духом…»

Так писалось в бумагах у Астафия Матвеевича Коробова, что были сшиты в толстые тетради. Сундук с этими тетрадями да книгами, переданный ему по завету лишившего себя жизни вяземского дворянина, ехал с ним. Всякий день, сидя у кормы под навесом, подпоручик Ростовцев-Марьин доставал и читал их. При каждой тетради на окладке значился год, а всех тетрадей было двадцать четыре, последняя не окончена…

Пятая глава

I

Какие же они, русские?.. В прошлой жизни она не предполагала, что есть такие люди, как бы отдельные от прочих. Все везде было одинаково понятно. Если мадемуазель Бабетта учила ее говорить по-французски, то и это составляло единство. Как и то, что Каролинхен могла говорить по-английски или дядя — епископ Любекский по-шведски. Также и в России должно было продолжаться такое состояние мира. Замерзающие звуки и вывернутый наизнанку волк представлялись местными особенностями, как круглая колокольня в Штеттине или поющие часы в Гамбурге.

В единый миг все перечеркнул гвардеец с падающими набок волосами. Она поняла это сразу, и не умом даже, а неким чувством, которое помимо ума и всего прочего, чему можно было научиться от опыта и прилежания.

Прядь волос трепалась по ветру. Уже потом, продолжая учить язык с Ададуровым, все хотела она найти слово, означающее единственную характеристическую особенность этого народа. Ни по-немецки, ни по-французски такого слова не было…

И еще ветер, подхвативший ее в лесу на границе, что понес с неслыханной скоростью, так что невозможно было перевести дыхание. Дело было не в дополнительных лошадях. Она тогда посмотрела на мать, на девицу Шенк и госпожу Кайен, но те ничего не замечали: для них лишь карета поехала побыстрей.

Она же с тех пор непрерывно ощущала этот стремительный полет, которому должна быть цель. Когда-то думала она провидеть будущее на манер колдунов с янтарного берега. Но монах из Менгдена, предсказавший ей корону, был лишь наблюдательным человеком. Ветер был груб и осязаем…

— Раз-два… раз-два-три… пять и шесть, налево!

Упоительно, каждой клеточкой своего тела отдавалась она ритму. Шум скрипок и клавесинов не мешал пленительной точности движений. Тело само находило изгиб и меру, руки обретали небесную плавность. Она летела в танце, и радостно, четко билось сердце…

На ней были специально для того пошитые голубые рейтузы с сапожками и кавалерская куртка с бранденбурами. Граф Сиверс имел на себе бледно-розовое шелковое платье до полу и с фижмами. На поворотах платье задиралось, и видны становились белые ноги графа с рыжеватым волосом. Всякий вторник проходил маскарад. В который раз уже он предварялся приказом императрицы: кавалеры — в дамском, дамы и девицы — в мужском!

Такое, здесь рассказывают, выделывал великий царь и говорил притом: «Пусть каждый сиятельный шутом повыглядит, чтобы дурью спесь не плодить!» Однако не затем императрица такое делает. Прекрасные ноги у ней, так что мужской костюм выделяет их стройность. К тому же у других женщин всякий изъян хорошо виден: кривизна в коленях или чрезмерность в теле…

Она огляделась незаметно. Мужчины, даже и старики, в платьях и русских сарафанах, истово скакали, уставившись перед собой. Дамы старательно сводили вместе ноги и смотрели ревниво по сторонам. Зато молодые из гвардейцев веселились до упаду, бойко выделывая дамские партии и нарочито вертя бедрами.

Тысячи свечей горели в люстрах и по стенам. Императрица похаживала с разгоряченным лицом, слушая вполуха, что говорил ей мсье Дальон, посланник короля Франции. Он учтиво изгибался, вывертывая плечи, встряхивая головой. Она же без всякой скромности рассматривала костюмы дам, даже пригибалась для того, но каждый раз возвращалась к графу Алексею Григорьевичу. Что венчана с ним она, все знали в подробностях. Граф оставался в своем костюме. Добродушная улыбка не сходила у него с лица, лениво смотрели из-под густых бровей хитроватые глаза…

Так же и канцлер стоял в уголке, холодно наблюдая за забавой. Тонкие губы были с надменностью поджаты, и с груди неотступно смотрел на всех великий государь. От этого портрета исходил ветер. Даже пламя свечей было повернуто в одну сторону…

Великий князь выпрыгивал с девицей Карр, с готовностью показывая худые ноги. Кто-то сказал ему, что они у него на еллинский манер, и всякий раз теперь являл он собой Аполлона. Выбрав время, она шепнула, чтобы не открывался столь высоко. Он недовольно фыркнул…

Императрица удалилась с графом Разумовским, за ней и канцлер. Теперь поглядывали на нее с великим князем, чтобы кончить маскарад. Она же не могла принизиться к мужу в общей толчее, и тут произошло некое событие.

Выделывая па, граф Сивере наступил на подол своего платья и полетел к полу во весь свой длинный рост, увлекая и ее за собой. Притом он головой опрокинул Измайловского капитан-поручика, который танцевал с княжной Гагариной. Тот, разъяренный, вскочил и дернул графа за платье. Бросив танцы, они вместе пошли к выходу, за ними побежали другие.

Она прошла коридором в комнату фрейлин, где было окно во двор. Там толпились люди, слышался шум голосов: при падавшем из окон свете дрались кулаками, как сапожники или матросы, граф с гвардейцем. С обеих сторон поддерживали их криками:

— А ну, наддай, Петруха… Сиверсову-шведу!

— Ты под дых его, Карлушка… Вот так!

Голоса были радостные и незлобные. Потом все перекрыл знакомый бас:

— Будет вам!

Из темноты выступил князь Репнин. Сиверс с гвардейцем нехотя опустили руки, но все стояли боком друг к другу.

— А теперь поцелуйтесь — и делу венец!

Граф с гвардейцем постояли еще какое-то время, шагнули друг к другу, распахнули руки и расцеловались.

— Вот и славно!

Василий Никитич Репнин пошел в залу, остальные толпой за ним…

Теперь она лежала и думала над тем. Делалось нечто непонятное, противное очевидному смыслу. Ветер дул с грозной, пугающей силой. Тут нельзя было оступиться, и она стала отгадывать…

Так произошло с императрицей. У той вспыхивало нечто в глазах, и она начинала ругаться без повода и несправедливо. Вдруг принималась считать ее долги и укоряла, что завела непотребную дружбу с прислугой. Сначала она бралась объяснять, приводила доводы, показывала счета. Но тут-то и разражалась буря: летело на пол что под рукой, императрица громко кричала русскую многословную брань, а в лице притом выражалось победительное торжество.

Она стала внимательно наблюдать, как вели себя при таком деле русские. Когда в очередной раз императрица придралась к тому, что много верхом на лошади ездит, она опустила глаза и тихо сказала: «Виновата, матушка!»

Сама не ждала она, что такое произойдет. Императрица, готовая бушевать, осталась с открытым ртом. Даже растерянность была у нее в глазах. Потом молча пошла от нее, а у двери оглянулась с опаской.

И после того императрица бранилась, но только она принимала послушный вид, сразу замолкала. Что-то непонятно русское было в том… Как-то в Царском Селе, гуляя в одиночестве у рва при задних воротах, она услышала женский плач. Подойдя от кустов к кордегардии, она заглянула через открытое окно и увидела вдруг императрицу. Та сидела на дубовой скамье, неприбранная, и что-то рассказывала, горько всхлипывая при этом. Солдат из стариков с пышными усами молча слушал, покачивая головой.


— Ты вот что, Лизавета. Уж за чьи грехи, но бог тебе дитя не дал, потому маешься, — сказал он сурово и вздохнул. — Такова уж доля сиротская, бабе без дитя. Ты лучше выпей, полегчает!

Императрица выпила из кружки, заела хлебом. Такого не разрешил бы себе и младший офицер в Штеттине. А на дню ее величество по три и четыре раза меняла платья и била портниху, что мало бриллиантов к ним навешивает.

К тому же непонятному относилась и история с Сиверсом. Хоть тот и не говорил еще чисто по-русски, но дрались с ним, считая за своего. С чужим бы шведом или немцем такой бы простоты не допустили…

Все она делала правильно: с великим прилежанием учила язык и так же радиво посещала церковь. Но то была лишь поверхность дела, где-то в глубине таилось сокровенное. В храме она смотрела по сторонам, стараясь добросовестно привести себя к русскому пониманию бога…

О некоей природной русской особенности разговаривал с ней отец Симон Тодорский, бывший сам здесь пришельцем.

— Тот граф Сивере, подобно мне, вовсе уже русским считается. Его признали сразу, только пока кличку «швед» оставили. Не был бы он графом, то стал бы уже Шведовым, а в сыновьях и внуках вовсе бы забыли, откуда явился. — Иерей по своей привычке, утверждая что-то, твердо положил руку на стол. — Нету в русских презрения али высокомерия к иностранцам. Если человек душою честный, то быстро делается своим. Множество тут из немецких земель и Поморья, от шведских да датских командоров, князья от Литвы и цари с Кавказа. Есть даже с черной кожей и именем Ганнибал, артиллерийский генерал, родом от эфиопских владык из четвертого колена Иудова, что от царицы Савской. Он-то Кронштадт строил по повелению царя, а теперь комендантом в Ревеле. Они все уже русские без различия.

И одновременно лишь и разговору, что об иностранцах. Коли о Бироне, то все правда. Но если блудливо да злопакостно шипят из углов, то верно, что своровать чего-то хотят. У русских про то говорят: «Держите вора!»

А что нет в русском характере от Хама идущего человеконенавистничества, то лучший пример тому государыня. Не найдешь больше ее герольда русского патриотизма. Только Петр Грюнштейн, саксонский еврей и русский гренадер, внес на руках в Зимний дворец дочь Петра Великого. За что от нее самолично получил генеральский чин и имение почти в тысячу душ — втрое больше прочей лейб-комнании.

Она не спрашивала ничего при таких разговорах, только внимательно слушала. Будто отвечая ее мыслям, отец Симон Тодорский с убежденностью сводил большие руки перед грудью:

— Даже и татары, что три века угнетали, теперь здесь свои. Вон князья русские оттуда: Юсуповы да Касимовичи. А в мужиках так и понятия нету той ксенофобии. Татарином только по исторической памяти величают плохого человека…

Да, это было очевидно. А с Грюнштейном, которого видела она в казарме Преображенского полка, так из-за другого произошла летом история. На ночной дороге где-то возле Нежина столкнулись его лейб-компанцы с неким Климовичем, оказавшимся женатым на сестрице графа Алексея Григорьевича Разумовского. Говорили здесь, что этот Климович, ехавший от тещи и с женой своей Агафьей Григорьевной, стал кричать, чтобы сошли с дороги и пропустили его, поскольку он родня государыни. Услышавши то, Грюнштейн будто бы ответил, что он головы не жалел для чести государыниной послужить, тогда как Алешка Разумовский из певчих был взят к государыне и каким местом служит притом?

На то Климович продолжал всячески обзывать лейб-компанского командира. Тот поначалу сбил с лошади слугу его, затем усмехнулся и, перекрестившись, самого Климовича сбросил с кареты и бил палкой. А отпустил только после униженной просьбы жены Климовича.

Так про это здесь рассказывали. Однако с дороги Грюнштейн был взят в Тайную канцелярию. Там по всему получилось, что это он напал на Климовича, бил и бесчестил того и даже к матери Разумовских приехал с угрозами. От самого графа Алексея Григорьевича стало известно, что прежде приходил к нему Грюнштейн со своими людьми и грозился, будто убьет генерал-прокурора Трубецкого. Только следователи Ушаков да Александр Шувалов стороной донесли императрице, что преображенцы пришли в волнение. Коль допустить пытку, то может произойти многое. По слову императрицы Петра Грюнштейна с женой и сыном сослали в Устюг, сохранив притом права и имение…

Камердинер Тимофей Евреинов убирал ей волосы. Голова немного болела от вчерашнего маскарада, ласковые движения рук мастера создавали легкий ветерок возле ушей. В зеркале была видна мадемуазель Кошелева, с тяжелым вниманием смотревшая в окно. Две другие ее фрейлины: маленькая Румянцева и младшая Гагарина тихо ссорились между собой то по-французски, то по-русски. Румянцева уже вслух выкрикнула ругательство, которое часто употребляла императрица, выдернула из рук Гагариной коробочку с румянами. Эта живая девочка всегда выходила победительницей. Маленькая Румянцева забиралась к ней в постель и кусала от избытка чувств…

Что-то непонятное творилось на половине великого князя. Всегда оттуда исходил какой-нибудь шум. Чаще всего то были команды, что производил тот над куклами и лакеями. Два часа в день отводилось музыке, и сам он истово играл на скрипке, не зная нот. Каждый день бывали там ссоры со слугами и камер-пажами, и громче всех слышался его голос. Однако теперь происходило что-то выходящее из ряда. Дикий утробный вой не останавливался ни на минуту. Камердинер как раз закончил уборку головы, и она пошла на половину мужа…

Даже руки опустились у нее от увиденного. Куклы и ружья валялись в стороне. Там же лежала и скрипка. Посредине комнаты висела подвязанная к крюку собака, и здоровенный лакей размеренно бил ее хлыстом. Великий князь с серьезностью считал удары, отмечая их в особой синей тетради, сделанной для регистрации военных забав. Огромная белая с черными пятнами собака, которую подарил ему на прошлой неделе английский посланник, была при последнем издыхании. Тоскливый жуткий стон вырывался из ее горла, пена капала на пол, делая кровавую лужу…

— Всякий унтер-офицер или офицер, оставивший пост, подлежит военному суду и казни в течение суток! — закричал ей по-немецки великий князь. В глазах его было торжество.

— Это же… собака! — заметила она, не давая воли чувствам.

Он принялся объяснять ей, что собака произведена в штык-юнкеры, а на сегодняшнюю ночь назначена была в дежурство на гауптвахту, откуда убежала самовольно. Суд был по всем правилам, согласно церемониалу, принятому в прусской, а также голштинской и прочих мировых армиях. Члены суда и он как председатель утвердили приговор…

Она оглянулась. Лакеи в специально сшитой для них форме голштинеких офицеров стояли с тупым видом. Шведский драгун Ромберг, учивший князя кавалерийской езде, держал в руке фельдмаршальский жезл. В углу, за поваленными стульями, виднелись пустые бутылки.

— О, я сейчас покажу вам, как это делается… Стройся, на караул!

Лакеи и прочие участники начали становиться в линию. Великий князь, бросив собаку, принялся проверять ровность рядов. Она извинилась и сказала, что у нее болит голова. Муж раздраженно крикнул что-то ей вдогонку. Послышался угодливый лакейский смех…

Она ничего не могла с собой поделать. Слезы текли из глаз, и задержать их было невозможно. Это началось с ней через месяц после свадьбы. Всякий раз после ухода мужа что-то поднималось из глубины, приливало к груди, волнующей истомой наполняло тело. Потом начинало гореть лицо, и слезы лились помимо желания. Единственное, что ей удавалось, это плакать беззвучно…

Она не успела обтереть лицо. Мадам Чоглокова, только что назначенная гофмейстерина ее свиты, вошла крупным решительным шагом.

— Вы опять плачете, ваше высочество!..

Повисла тишина. Лишь маленькая Румянцева сделала к ней шажок, как бы пытаясь защитить. Она же только молча прижала платочек к глазам.

— Ее величество уже имели повод сказать вам, что плачут в первый же год замужества лишь женщины, не питающие должного чувства к своим мужьям. Вы ежедневно это подтверждаете. Чему же удивляться, если до сих пор не видно результатов совместной жизни вашего высочества с супругом…

— Ах! — она протестующе подняла руки.

— Да, да, сударыня… Подлинно добродетельная, любящая женщина всегда найдет методу добиться от супруга высокого пламени, высекающего искры жизни. Это по вашей вине у России нет наследника престола ее великих государей!

Как уже бывало в таких случаях, она вдруг успокоилась. Удивительно скошен был лоб на красивом лице мадам Чоглоковой, что приходилась родственницей императрице. Весь двор знал о ее необыкновенной и действительной добродетельности, несмотря на молодой возраст и долгое отсутствие мужа, посланного с поручением в Вену…

Мадам Чоглокова ушла. Она встала, спокойным движением достала с приставки книгу с сиреневым переплетом, указала глазами фрейлинам, что станет читать. Все ушли, кроме девицы Кошелевой. Было прямо сказано императрицею, что никак нельзя оставаться великой княгине одной даже и при походе в укромное место.

Кошелева смотрела со вниманием в окно. Шестилетняя девочка-калмычка в желтых шароварах, подаренная государыней, примостилась у ног. Она открыла на закладке книгу…

Каменные квадраты укладывались один к другому. С великой страстью и красотой точности занимали они свое место, покрывая мир до горизонта. Малейшей неправильности здесь не было места. Обнаженные, изогнутые в высоком чувстве тела были точно рассчитаны неким строгим, не знающим колебаний рассудком. Белый мрамор светился в навечно застывшем мгновении. Без этого он был бы простым камнем…

Такое видение сразу являлось к ней, как только раскрывала книгу. «Рассуждение о причинах величия и упадка римлян» барона де ла Бред де Секонца, которого назвал ей граф Гилленборг, она читала уже четвертый месяц. Приходили в ум булыжники мостовой в прямых кварталах этого города. Великий царь-строитель утверждал право на вход сего народа в историю. Синее пламя высекали из гранита ряды конной гвардии. Все становилось ясно. Но что тогда этот ветер, который несет ее?..

Так или иначе, она увидела однажды свою звезду в синем полуденном небе.

В положенный час она обедала с великим князем, своим супругом, которого знала еще с детских лет но дому их дяди — епископа Любекского в замке Эйтина. За столом в обеденной зале сидели статс-дама Чоглокова, обергофмейстер великокняжеского двора князь Репнин, а также высокородные дамы и кавалеры. Великий князь громко рассказывал, как много лет тому, будучи еще наследным принцем Гольштейна, по поручению герцога отбил нападение вооруженного отряда на город. Выходило по всему, что то знаменитое сражение он выиграл шести лет от роду. Встав от стола, великий князь пошатнулся. Подбежавший камер-паж придал ему равновесие, повел к отдыху…

К вечеру уже она скакала на лошади в манеже у измайловцев вместе с молодой Шуваловой. Слабое солнце золотило мокрый песок. Она научила сочувствующую ей любезницу-графиню ездить по-мужски. Так сидела когда-то в седле графиня Бентинг. На миг явилась ей Каролинхен. Ноги у той плотно обнимали атласную спину жеребца, гордая порочность светилась во взгляде…

Она оглянулась: из-за решетки кто-то смотрел на нее. Сердце остановилось, потом забилось с необыкновенной частотой. Буйно падающая со лба прядь волос показалась ей. Сделав аллюрный полукруг, она приблизилась к ограде. Между чугунных стрел стоял совсем простой мужик в русском кафтане с широким курносым лицом. Глаза его смело, с интересом смотрели на нее. И крупно вьющийся русый волос свисал почти до половины лица. Она вдруг улыбнулась ему. И он улыбнулся широко, открыто…

Графиня Шувалова рассказывала ей что-то: смешливо кривила притом личико, точь-в-точь повторяя голос и манеры статс-дамы. Потом предложила рассказать императрице о грубости, допускаемой к ней при людях. Она только улыбалась в ответ…

Так улыбалась она потом и Чоглоковой, играя с ней и великим князем в фараон. Четвертым был князь Репнин. Чоглокова резко прибирала к себе деньги, опуская их в сумку под стол. Лишь один раз статс-дама с удивлением посмотрела на нее, но тут же отвлеклась расчетом дежурной ставки. Выигрывая, Чоглокова делалась добрее, а лицо покрывалось будто маслом…

И вечером в театре ей не скучно было рядом с великим князем слушать музыку. Два раза ловила она на себе беспокойный взгляд императрицы и все улыбалась…

II

Канцлер российский Бестужев-Рюмин делал выговор своему доверенному чиновнику. Тот дал в переписку бумагу, коей быть надлежало лишь в одном списке. Дело сие семейное, однако многие могут произойти движения в Европе, коли известной станет его суть.

Он самолично разорвал другой список и бросил в топку для бумаг. Свой же перечел еще раз. В самый день случившегося скандала было высочайше поручено ему составить правила для знатной дамы, призванной состоять при ея высочестве великой княгине, новообращенной Екатерине Алексеевне. Первым пунктом разумелось усердие к православной вере. Но то лишь оболочка дела, а суть в том, каковые влияния могут быть на наследника через жену его из Европы. Поскольку отец у нее прусский фельдмаршал, а мать так и вовсе доверенный агент у недругов России, то можно ли допустить для нее почтовое прямое общение? Оттого присутствует здесь пункт: «куда бы ни направилась ея высочество, неукоснимо за нею следовать, пресекая всякую фамильярность с дамами и кавалерами, с пажами, слугами н лакеями, особо наблюдая, чтобы не допускали смелости на ухо что-то шептать, письма, цедульки или книги тайно отдавать». Письма же к именинам родительским и рождеству ее высочество обязана только через коллегию иностранных дел сочинять, а к себе лишь может приказать на подписание их приносить.

Таковое наблюдение натурально ведется и за великим князем, да у того все на языке прежде, чем делать что-то приступит. С ним проще: свое родное голштинское откровенно выше русского ставит, рожи корчит при церковной службе, вином людей обливает. Однако все это значения не имеет. При правильном направлении дел столь простой умом государь будет к месту. И не такие на российском корабле плыли, и все ровно шел.

Здесь же и сказать верно ничего нельзя. С радивостью русский язык учит великая княгиня, посты и говения без пропуска исполняет, благосклонна даже и к прислуге. Но не оказалось бы такое поведение одним расчетом. При пустом муже любомудрая жена может даже всю политику перевесить. Он хоть и грубит ей, а всякую минуту к ней же и прибегает.

Так что правила эти прямую государственную пользу в виду имеют. Но к тому еще особый интерес составляет главный пункт, самолично истолкованный государыней. Поскольку самой великой княгине велено его вслух прочесть, то все совершенство стиля пришлось государыне сюда привлечь… «И понеже притом ея императорское высочество достойною супругою дражайшего нашего племянника, его императорского высочества великого князя и наследника империи избрана, и оная в нынешнее достоинство императорского высочества не в каком ином виде и надеянии возвышена, как токмо дабы ея императорское высочество своим благоразумием, разумом и добродетельми его императорское высочество к искренней любви побуждать, сердце его к себе привлещи, и тем ИМПЕРИИ ПОЖЕЛАННЫЙ НАСЛЕДНИК и отрасль нашего всевысочайшего императорского дома получена быть могла; а сего без основания взаимной истинной любви и брачной откровенности, а именно без совершенного нраву его угождения, ожидать нельзя: того ради мы к ея императорскому высочеству всемилостивейшее надеяние имеем, что она в том рассуждении, что собственное ея счастие и благополучие от того зависят, наилутчее угождение и все возможный способы вяще и вящу употреблять не преминет…»

Только не там государыня ищет, где истина спрятана. Сия цербстская дочь свою пользу преотлично знает, так что и к великому князю со всей возможной ласковостью обращается. К тому и немецкая твердая порядочность в крови у ней по отцовой, видать, линии. Оттого и с этой стороны никакого изъяну не наблюдается в поведении. Напрасно государыня велела вдруг лейб-компанских камер-пажей отстранить от молодого двора, поскольку ничего там и не было, одни сплетни. Тут сердце взаперти держится, и тем опаснее может впереди оказаться.

Также и в скандале, что произошел, показана была от великой княгини добрая порядочность и скромность. Его высочество коловоротом просверлил от себя отверстие к тетке и наблюдал, как императрица обедает с графом Разумовским. Добро бы еще сам, так он кавалеров и фрейлин своего двора пригласил смотреть. Одна великая княгиня отказалась от такого кощунства.

Ее императорское величество только что за волосья не таскала своего именитого племянника. Должно быть, не только обед можно было увидеть в ту дырку. К тому же не один граф Алексей Григорьевич, а кто-то другой мог там случаем оказаться. Сказывают нечто уже о молодом Иване Ивановиче Шувалове. Поэтому всем досталось от красавицы государыни, лишь великая княгиня оказалась чистой…

А что, ежели и впрямь здесь откровенность чувства? Расчет и порядок при том лишь помогают делу. Только как все это придется к русскому двору?

III

Шум да ругательства разбудили подпоручика Ростовцева-Марьина. Одевшись и пристегнув саблю, он вышел в ночь. Три дома тут стояло и вышка из жердей. Вокруг еще насыпан вал. На тридцать или сорок верст один от другого стояли такие посты.

В неверном свете горящей на палке пакли качались людские и конские тени. Пока что-то выяснилось, пришло утро. Пятеро сидели связанные посредине двора: двое бородатых русских казаков, татарин с бритой головой, одноглазый киргиз и какой-то человек непонятного виду в солдатской куртке. Татарин кричал пронзительно и все ругался по-русски, по-татарски, как-то еще. В стороне, у караульного дома, жались к стенке девочки в киргизском платье. В черных глазах их стоял испуг.

Оказалось, драгунский пикет на линии перенял жигарей, что возвращались с добычей. Немирные киргизы да хивинцы приходили на эту сторону, уволакивали подишек без разбору и продавали потом дальше в Персию. А к ним тоже ходили на промысел всякие люди. Жигари так тем и занимались: подпаливали киргизское кочевье и тащили что придется. Этих пятерых приметили, когда уже возвращались из степи. Скота или лошадей они с собою не имели, но везли в одеялах четырех девок-киргизок.

Татарин все кричал.

— Чего это он? — спросил у толмача-ногайца бывший с драгунами офицер.

— Говорит: дьявол-мырза разрешил!

— Какой дьявол-мырза? — удивился офицер.

— Тевкелев-генерал. Так его здесь зовут.

— Что же, генерал Тевкелев позволил по степи разбойничать? — вскричал офицер.

Толмач посмотрел на него с недоумением, развел руки:

— Разбойничать не разрешал. Девка разрешал возить — деньга платить!

Пришел старый вахмистр, ведущий тут канцелярию, и все прояснилось. Еще от Анны Иоанновны — царицы было указано: для того-де, чтобы приспособить к постоянному житью при заводах и рудниках присланных в работы мужиков, разрешено покупать для них в России души женского полу. Также кто из охочих людей найдет и представит девку-сироту из инородцев, чтобы без изъяна была и не меньше пятнадцати лет, то выдать ему от казны пятнадцать рублей серебром.

— Как же узнать, подлинная сирота та девка или имеет кого из родных? — не унимался офицер.

— Трое для того должны свидетельствовать и чтобы кто-то от инородцев, — равнодушно пояснил вахмистр.

Офицер оглянулся на одноглазого киргиза. Тот сидел неподвижно, вроде бы спал. Казаки тоже спокойно ожидали конца дела. Их развязали, и они теперь ели деревянными ложками муку-толкан, запаренную кипятком.

— Не тревожься, барин, они теперь уж точно сироты! — усмехнувшись, сказал молодой казак со шрамом возле уха, кивнув на киргизок.

— Все бы так, да только как на ту сторону пойдут, то отсюда, глядишь, русских на продажу прихватят! — пробурчал вахмистр.

— Она смешливая, да такая быстрая. Вроде даже бы и не прынцесса. Когда в горелки играли, так скорее всех бегала. Схватит и тут же засмеется, отпустит…

Ростовцев-Марьин слушал, лишившись языка. Драгунский офицер ел сушенную на солнце рыбу, отрывая полоски ее крепкими белыми зубами, и рассказывал.

— Нас, братьев Чернышевых, как лейб-компанских детей, назначили к их высочествам. Камер-пажами это называется. Вроде бы слуги, однако больше для забавы. Великий князь, тот без смысла, больше солдатами нас обряжал да командовал по-немецки. У него еще тряпичных солдат — три сундука. А как ухватит, зло так щиплет, даже синяки на том месте делаются. Только великая княгиня и его развеселит. Так, бывало, пускались, что до самой государыни шум доходил!

— А какие у ней глаза? — тихо спросил Ростовцев-Марьин.

— У кого? — не понял офицер.

— У великой княгини.

— Обыкновенные глаза, как у всех, — офицер с удивлением посмотрел на него.

— Что ж потом случилось?

Тот нахмурился, подергал рыжие волоски над губой, махнул рукой:

— А в один день вдруг нас забрали и под арест. Все спрашивали, не было ли чего особого от ее высочества брату двоюродному Андрею. Ничего там и не было, одна игра. Великая княгиня такая, что и тени не позволит на себя упасть, а не то чтобы что. И ко всему русскому очень привержена: все по-русски с нами училась говорить, и в церкви ни одной службы не пропустит. За то великий князь ее корил: мол, глупость все то одна. Ну, а с нами как получилось, то это противники есть у ее высочества. — Офицер наклонился к нему, заговорил тихо: — Канцлер главный Бестужев-Рюмин не желает ее в принцессах русских видеть. Говорят на нее каждый день всякое государыне. А она верная и дружбу почитает. В слободку, где под арестом мы содержались, сама даже тайно приезжала. Денег дала и еще кое-чем помогала. Гнева государынина не убоялась… А нас после того сюда, в киргизскую Украйну!

К обеду драгуны с жигарями вместе отправились дальше. Те уже ехали вольно. Четырех девок киргизских везли в одеялах…

Подпоручик Ростовцев-Марьин стоял на валу и смотрел им вслед, пока не скрылись в горячей мгле. Когда не стало ничего уже видно, он посмотрел с вала вниз. От текущей в полуверсте речки вверх к посту лепились строения: корявые русские избы с озерным камышом вместо соломы на крышах, татарские мазанки, киргизские да башкирские юрты, какие-то шалаши. Некоторые дворы были огорожены, и росло там уже три-четыре деревца. У речки виднелись огороды, желтел хлебный клин. За речкой паслись коровы…

Он сошел тропинкой с вала, пошел к речке. От улицы дома загорожены были плетнями из ивняка, камышом. Но дворах одинаково сушились круги кизяка. Женщины поглядывали на него из-под опущенных на лоб платков, и трудно было увидеть, русские то или какие другие лица. Наверно, и тут мужикам привозили жен по пятнадцати рублей…

Все смешалось у него в голове: принцесса с золотыми глазами, явившаяся в снежном лесу, вдруг бегала в горелки и звонко кричала по-русски. На плывущем корабле за бочками все то же говорили парень с татарской девкой. Свистели в ночи жигари, промышляя людей на обе стороны. Лепились к постам дворы, и не разобрать уже было, какой народ там живет…

Ростовцев-Марьин тронул свой лоб, горячий от солнца, и вспомнил, что забыл надеть шапку. Сухой жесткий ветер трепал волосы, набрасывая их на глаза. Что же, про это самое у вяземского дворянина Астафия Коробова в записках говорится… «И то Руси историей приказано: быть объединительницей народов, но только муза сия не пасторали сочиняет, а в кровавой росе лик свой являет человечеству. Не напрасно она женского роду. Евино проклятие на ней, и в муках рождает назначенный плод…»

Подпоручик Ростовцев-Марьин задумчиво стоял у берега. К началу лета речка пересохла и сейчас тянулась через степь обособленными мутными озерцами. Домашние утки вперемешку с дикими плавали по открытой воде…

Шестая глава

I

Опять она мучительно провела ночь. Всякий раз это происходило, когда являлся к ней с вечера великий князь. Он отрывисто говорил что-то, подрагивал ногой. Потом начинал жаться к ней влажным телом, мелко дрожал, всхлипывал. Она делала все, чтобы ему было удобно, лишь говорить с ним не могла. Потом он сразу вдруг успокаивался, поджимал худые колени под подбородок и засьшал, обмачивая губами край подушки…

Она привыкла к тому, но долго не могла заснуть: опускала ноги к полу, открывалась вся, охлаждая горевшее тело. Сладкая горечь стояла во рту и никак не успокаивалась грудь. Едва впадала она в сон, как подхватывали ее незримые руки, несли между присыпанных снегом ветвей. Даже дыхание чье-то слышала она у своего лица, все ближе было оно… Она просыпалась и беззвучно плакала…

Великий князь, как обыкновенно, убежал среди ночи. Она смотрела через прикрытые веки, как он с виноватой блудливостью оглядывался, шел от нее, высоко поднимая голые ноги. Она лишь так заставляла себя внутри называть его: «Великий князь». В том была ее звезда.

К утру она заснула и пробудилась точно в назначенный час. Волосы ей прибирал Шкурин взамен отнятого у ней Евреинова. То был болезненный удар, когда отстранили от нее верного камердинера. Так делалось всякий раз: как только привыкала она к кому-то, сразу следовала замена. И не императрица, как видно, была причиной, а человек с тонкими губами и портретом великого царя на груди…

Долго ждали к завтраку великого князя, что возился со своими собаками. Воротившийся из Вены Чоглоков сидел на месте князя Репнина. Важное, полнокровное лицо его с выкаченными глазами не допускало улыбки. Он поочередно рассматривал фрейлин, а боготворившая мужа мадам Чоглокова млела вся рядом, не отрываясь от него как от солнца. Камергеры при великом князе — оба Салтыковы да Лев Нарышкин — сидели при его месте справа. Юный Нарышкин скорчил несусветную рожу, и она рассмеялась. Чоглокова оторвалась от мужа и строго посмотрела на нее…

А после завтрака произошла неприятность. Мадам Чоглокова, со значительностью поджав губы, пригласила ее пройти назад в свои комнаты. Муж ее, тайный советник и гофмейстер Чоглоков, в свою очередь, повел к себе великого князя. Неизвестный ей седой человек с белыми ухоженными руками ждал ее прямо в спальной зале. Тут же находилась и высокая женщина с живыми глазами и туго прикрученными буклями на голове.

— Во исполнение высочайшей воли особый врач сделает вам осмотр! — коротко объявила ей мадам Чоглокова.

И в прошлый, и в позапрошлый год все был о том разговор. Императрица уже прямо допрашивала ее, как подробно происходит у ней все с великим князем. Блестя глазами, давала ей стыдные советы: «Ты его, лапочку, понуждай… Чтобы кровь у него погорячела!»

— О, вашему высочеству это не причинит особого беспокойства!

Французский врач смотрел ее с ловкой галантностью, занимая разговором. Придворная повитуха молчала, но руки внимательно и бесстыдно ощупывали тело, налитую грудь. Потом улыбнулась ей ободряюще:

— Здорова ты, государыня!

Будто на некий выступ теперь наткнулась она. Такое случилось когда-то: каретные сани задели в полете за край избы. Она впервые ехала тогда с матерью в Москву. Бревна тут же растащили, и сани полетели дальше…

Она приказала себе не терять спокойной ровности. Великий князь, точно пудель, все отряхивался после тайного врачебного осмотра. Взяв его за руку, она стала ходить по комнатам взад и вперед. Тот уже через минуту засиял, стал рассказывать, как в подаренном ему Ораниенбауме построит особый капуцинский монастырь и вместе со всем двором и с ней будут они ходить, как монахи, в сандалиях. Ездить станут на ослах, доить коров, играть на рожке.

Тут он увидел в окно принцессу Курляндскую, взятую ко двору дочь ссыльного Бирона, и, оставив разговор на полуслове, побежал к ней. На прошлой неделе он сказал, что любит принцессу, и советовался, как лучше расставить сети, чтобы заполучить желаемое. Хитрая мышка почуяла, что многое может извлечь от такой дружбы, и своей убогой миловидностью пленяла сего дурачка…

И сразу в другой мир перешла она. В невероятной связи гремели там речи Цицерона, лезли на стены Иерусалима рыцари с пламенными лицами, с насмешливой доказательностью обнажалось несовершенство человеческих обществ. Бесстыдные тайности совершались здесь прямо, с влекущей простотой. К платью был сделан карман для книги, и доставать ее можно было в начале и в середине дня, как придется…

Возвращаясь назад из этого призрачного и вместе реального мира, она с хозяйственной внимательностью осматривала комод и раскладной стол с амурами на боках, купленный на мебельном дворе штеттинского немца Шварца. Чтобы не возить по здешнему обычаю из зимнего дворца в летний, а также в Ораниенбаум или Петергоф мебель с зеркалами и посудой, она наметила постепенно обставить там и здесь свои комнаты постоянной мебелью. Так ничего не ломалось от перевозки, и выходило дешевле.

Покупкой она осталась довольна. Стол был сделан на французский манер и хорошо пришелся к их общей с великим князем гостиной зале. Добротный немецкий комод она поставила в спальной.

Затем она рассматривала две прекрасные материи, присланные матерью из Парижа. С ней смотрели фрейлины и весь ее двор. Не было лишь Чоглоковой. Налюбовавшись, она объявила, что оба этих куска лично поднесет ее величеству. После чего свернула их и отдала камердинеру со строгим приказом никому не проговориться о том…

В обед все еще не было мадам Чоглоковой, которая утром ушла с врачами к императрице. Она явилась только ко второй перемене блюд, и с ней младший Салтыков, чем-то озабоченный.

Чоглокова сидела с тем же значительным видом. Лев Нарышкин сделал женское лицо без всякой мысли, напустил на него важность, даже лоб как-то немыслимо скосил. До того похоже все получилось, что пришлось наклониться к тарелке, чтобы удержать смех. И вдруг она встретила чей-то особенный внимательный взгляд. То был младший Салтыков…

Некая молния пробежала в ней. Смутное ночное томление вернулось на миг, чуть даже закружилась голова. Щеки тоже горели…

Еще раз за обедом она посмотрела в его сторону. Салтыков улыбнулся ей глазами, чуть кивнул. Обычно безразличное красивое лицо его приглашающе открылось ей навстречу. Она невольно оглянулась на Чоглокову. Та сидела с прежним видом. Великий князь громко ругал за что-то лакея, размахивая локтем…

Будто укрываясь от невидимого ветра, потянула она книгу из кармана. И снова проявился мир в обязательном единстве. История римлян становилась первоосновой. Плотно пригнанные каменные квадраты знаменовали незыблемый порядок. Разум и чувства могли явиться лишь внутри их четких граней. «Всеобщая история Германии» отца Барра подтверждала правило. Варварство послушно укладывалось в уготованные формы. Возникал Штеттин, и Цербст, и Эйтин с прямоугольной похожестью улиц, домов, вытянутых к небу храмов.

Пьянящее солнце согревало камень у некоего маркиза. В ряд шли порочная и прекрасная наваррская королева, поединки, Гизы и герцог Орлеанский. Кавалеры умирали с шуткой на устах, а дамы с той же дерзостью награждали их за храбрость. Тут же явилась спрятанная на самое дно ящика в шкафе книга ночных сновидений. Пастушок Дафнис обнимал подругу свою Хлою, не ведая, что есть тому реальное продолжение. Милосердная соседка обучала его сему сладостному искусству, которое на всякой странице было с великим тщанием изображено художником. Также и Селадон не смотрел в сторону троих голых нимф, что каждая в своей позе ждала от него награды. Все тут, даже вера, так или иначе не выходило за грань квадрата, который угадывала она еще в Цербсте, познавая вместе с мадемуазель Кардель благородного Расина…

Наваррский герой из всех влек ее. Париж стоил мессы, и оттого громко стучало у ней сердце. Полнокровность чувства по своему желанию устанавливала общее счастье и справедливость. Сила воли, соединенная с просвещенной властью, устраивала будущее…

Особенный французский словарь подтверждал, что как кометы не предвещают людям несчастья, так и на веру надлежит лишь опереться для достижения благой цели. Также и описавший римлян барон де ла Бред де Секонда, чье имя Монтескье, утверждал материального человека в середине мироздания. А известный господин Вольтер, числившийся почетно в Российской академии, вовсе отвергал бессмертную душу у человека…

Тому противоречило письмо к своим детям мадам Савиньи, чье совершенство чувств не могло исчезнуть из мира. И еще… еще некий ветер, о котором ничего не упоминалось у господина Вольтера…

Мадам Чоглокова говорила с доверительностью… О, то от бога драгоценный дар — порядочность у женщины. Ей самой он в том не отказал и наградил по заслуге, поскольку и муж ее Чоглоков высокими достоинствами отмечен, и от государыни к ней доверие. Святыню брака следует блюсти неукоснительно, однако же не своей только воле подчинен человек. И бывает обязанность, как у Юдифи, идущей в шатер к Олоферну для высшей цели…

Она слушала и думала о том, к чему вдруг такой разговор. От себя Чоглокова не в силах была что-нибудь придумать. Какую-то ловушку снова строят здесь для нее…

Вызванный парикмахер мсье Лакри обычно помогал ей приготовиться к балу, но сегодня она все делала себе сама. Лиф был на ней из белого гродетуру, что яснее выделяло воздушность талии, и юбка из той же материи. Темные густые волосы она зачесала назад и перевязала красной лентой, так что образовался «лисий хвост». На голову приколола большой розан и такой же еще — к корсету. Шею у ней обвевал невесомый газовый шарф, манжеты и передник были из того же газу. Почему-то все делала она сегодня с одухотворенностью…

И свечи сияли в зале ярче обычного.

— Какая простота, боже!.. Но почему нет мушки?

Императрица достала из пояса собственную коробочку с мушками, выбрала одну и прилепила ей повыше губы. Дамы, тесня друг друга, высказывали свое восхищение. По блеску в их глазах можно было видеть, что это правда. Она кружилась в танце, видя при пересмене то одно, то другое лицо, и все искала кого-то взглядом…

Лишь в перерыве она ненадолго вышла из своего необыкновенного состояния. Великий князь, будто потерявшая опору лошадь, стоял, расставив ноги, с посланником от венского двора. Лицо у него еще больше удлинилось, подбородок кривился в капризном недоумении. Так всегда происходило, когда надо было решать нечто серьезное. Она знала, о чем речь…

Еще и прямым государем Гольштейна состоял великий князь после того, как дядя — епископ Любекский сделался с помощью российской императрицы наследником шведской короны. Только без присмотру там такие совершались дела, что уже и копейки не осталось в казне, чтобы платить сторожу у маяка. Она сама со счетами в руках сидела вместе с прибывшим оттуда министром Пехлином. Тот, маленький, жирный, с умными глазами, молчал при великом князе, ей же говорил всю правду. Императрица дала некую сумму денег, чтобы поправить голштинские дела, но великий князь их пустил на свои какие-то бессмысленные нужды. Четвертый год все длилась негоция: променять Гольштейн на Ольденбург. Великому князю рассыпали приманки, и он уже клонился к обмену.

Да только не просто все было. То справедливо, что прибыль Ольденбург даст большую, и о долгах не придется думать. Но карта, взятая от академии, стояла у ней перед глазами. Ольденбург там был на другом краю, где-то в середине Ганновера. А Гольштейн лежал проходною дорогою от моря к морю, и в случае нужды Кильская гавань очень будет России к пользе как против шведов, так и в ущерб Дании. Для чего-то как раз Гольштейн из всей Германии избрал великий царь, чтобы отдать туда замуж свою дочь…

Она подошла к австрийскому посланнику и, согнав улыбку с лица, спросила прямо:

— Вы, любезный граф, как близкий друг, сами скажите: есть ли мотив будущему императору российскому к такому обмену?

Посланник тоже сделался серьезным, наклонил седеющую голову:

— Как полномочный посол, я не имею по этому поводу каких-либо предписаний от своего правительства, как граф Бернис скажу откровенно, что вы правы.

Отходя и снова уже улыбаясь, она слышала, как посланник говорил великому князю:

— Вашему высочеству могу одно лишь советовать, слушайтесь своей супруги. Она здраво о том судит…

Вдруг догадавшись, кого весь вечер ищет глазами, она остановилась посредине зала. Все лицо у нее горело. Следовало обдумать происходящее с ней. Она пошла в сторону, остановилась одна возле колонны. К ней шла императрица и еще издали сказала:

— Благодарю вас, милая, за прекрасную материю. Розовая превосходно пойдет мне. Но голубую я отослала вам назад. Жестоко будет лишать моего племянника увидеть свою жену в обворожительном платье, какое может из нее получиться!..

От императрицы пахло анжуйским вином, а она ничего не понимала. Про что бы это могла идти речь? Она присела плавно и вдруг вспомнила. Это же про материи, которые хотела подарить императрице. И камердинера предупреждала, чтобы молчал…

С неким яростным спокойствием ждала она конца бала. При разъезде только спросила Чоглокову, откуда принесли материю к императрице. Та сказала, что сделала это сама, поскольку шла к ее величеству. А так как знала от камердинера Шкурина, что материя назначена в подарок императрице, то и взяла ее с собой. Чоглокова благодушно повела рукой:

— Государыня соизволила возвратить вашему высочеству один кусок с самыми добрыми пожеланиями!

Она кивнула в ответ на поклон статс-дамы, твердым шагом прошла в конец коридора, где жили слуги, позвала Шкурина. Тот вышел, остановился с испуганным видом. Изо всей силы она хлопнула его сначала по одной, потом по другой щеке:

— А на следующий раз, коли не выполнишь мой приказ и станешь болтать без разрешения, то велю отодрать тебя на конюшне!..

Сделав это, она прошла к себе, бросила ногой пуфетку, посмотрела в зеркало. Даже рот открылся у нее от неожиданности. Прядь волос выбилась из-под развязавшейся ленты и падала на сторону. В глазах стояло спокойное бешенство…

II

Вчера сделалось известно о разговоре их высочества с неким послом. Прямо и недвоегласно было подтверждено мнение великой княгини, что к пользе императорской российской не менять Голштинию на какую другую марку. То по его настоятельному совету государыня доверила великому князю распоряжаться родительским наследством без всякого вмешательства императорского двора. Как лакмусовая бумага этот выбор выявляет, какой интерес ближе каждому из их высочеств: русский пли другой. Правда, что у каждого вопроса есть и обратная сторона. Вот она где, Голштиния, да притом в постоянной ссоре с соседями. Коли разброситься по разным концам Европы да лезть всякий раз для того в войну, то и России может не хватить. А к тому же невозможно быть русской Голштинии, так что и не должно тут видеть державного интересу. То лишь ценно, что прямо примыкает к границам империи, остальное можно и уступить. По делать такое следует ко времени.

А что великая княгиня с такой ревностью блюдет российский интерес, это хорошо. Пока если и не видит далеко, так научится. Главное — то здание продолжать строить, что заложил великий государь. Сия цербстская отрасль годится, как видно, к русской службе…

Великий канцлер был в хорошем настроении. Макнув перо в чернила, он приступил писать заключение «О состоянии русских дел в прочих державах и по границам империи». Первая срочность была оттого, что умер шведский король. Держава сия, что каменной пробкой затыкала русский выход к прочему миру, была выбита великим государем. Однако же последняя война подтвердила, какова угроза еще может исходить оттуда.

Сама шведская прыткость достаточно укорочена теперь в Финляндии, да за спиной у них много всего. Франция так прямо здесь свою партию имеет. Даже называют они себя «шляпы», поскольку французскую моду в одежде блюдут. Упование версальского двора на то, что опять сможет шведский король на манер Карла Двенадцатого не слушать парламента. Куда как опасней станет усиленная единством власти Швеция для российского интересу. Потому следует императрице всеми способами поддержать там парламент. А наипаче его патриотическую часть, кои в противовес «шляпам» числят себя «колпаками» и противятся королевскому самодержавию.

То весьма полезно, что королем шведским сделался теперь связанный прямым родством с русским двором прежний голштинский правитель, который приходится дядей сразу великому князю и княгине. Судя по донесению посланника Никиты Панина, новый король не имеет малейшей склонности к государственным делам, но все удовольствие получает в солдатских обрядах. Забавляется ими всякий день с полудня до вечера. Как видно, это природная голштинская страсть — играть в войну с куклами. Граф Никита Иванович так и пишет: «Я говорю — забавляется — для того, что тут не о распространении науки или искусства командующих генералов, но в единых мушкетных приемах упражняются, в чем уповательно и впредь большая часть его царствования обращаться будет. Так что смело сказать возможно, что сей государь своею персоною не будет страшным соседом».

Все бы хорошо, да только женой у сего монарха сестрица прусского короля. Тот не с куклами играет…

Из стопы документов канцлер взял прошлую еще промеморию к венскому двору, принялся переписывать в доклад: «Никак понять не можно, для чего б король прусский в такое время, когда вся Европа вожделенным покоем паки пользуется и ничего неприятельского опасаться не имеет, такие великие военные приготовления, сильные рекрутские наборы, знатное умножение своей армии предпринимает… Легко понять можно, что ежели бы Швеции с помощью Пруссии введение самодержавства удалось, то бы оная тогда с Франциею и Пруссиею в главных делах весьма великую инфлуенцию получила вместо того, что Швеция при нынешней форме правительства всегда связанными руки имеет и за весьма слабое и негодное орудие ее союзников признаваема быть может».

Он всегда так делал: из прошлых бумаг переписывал неизменяемую суть, добавляя новые примеры. А с Пруссией, как и раньше с Францией, вовсе порваны теперь все дела. Король Фридрих не оставил надежду взять себе от шведов Померанию, расплатившись русской Лифляндией да Эстляндией. На другую от себя сторону он прямо грозит Саксонии, чей двор единый с Польским королевством, а слабая Австрия никак не сможет сама противостоять этому умному и нещепетильному королю.

Король же прусский настолько в силе себя почувствовал, что уже посла российского Гросса перестал к себе допускать наравне с другими. Дело к тому пришло, что когда приглашенный Петербургскою академиею некий астроном собрался с отъездом, то был взят под арест. В вину ему поставлено, что, отправив часть имущества в Россию, послал туда и карты прусских провинций. Также и господину профессору Эйлеру, знаменитому в целом мире, тайно было сказано не возвращаться в Россию. Запрет на возвращение под угрозой военного суда сделан даже остзейским дворянам на прусской службе — прямым российским подданным. Дело тут может кончиться лишь решительным действием…

Далее шли дела польские… «Государство, устройство которого таково, что добро находит всегда препятствия, а зло никогда не может быть отвращено, напоследок должно само собой разложиться. На таком гибельном пути находится теперь и Польская республика: ее вольность представляет только способ, которым враги ее пользуются, чтоб препятствовать всему для нее выгодному и полезному». Эти слова особо у него записаны, и в том Брюль, кабинет-министр польско-саксонский, свою правду разумеет. Соединенный трон лишь в Саксонии какую-то значимость имеет, а для Польши все заключено в сейме. По вздорности характера поляки к такому абсурду любимую свою вольность привели, что если один пан скажет «нет!», то вся Польша ничего не может сделать. Сей постулат «liberum veto» никак не даст этому горделивому народу рогов для бодания, что непременно к пользе российской. Не очень давно еще они и в Москву забирались.

Посему надлежит новому посланнику российскому Гроссу, только что передвинутому туда из Пруссии, всеми силами не допускать уничтожения сего «liberum veto». Король Август, хоть и русской поддержке обязан у себя на троне, тем не менее пусть остается в прежнем своем положении. А что там партии обозначаются, то поддерживать из них «фамилию», как зовут князей Чарторынеких, вместе с родственными ей Понятовскими. Поскольку выбрали себе российскую опору, то всячески обнадеживать их, в том числе и деньгами. Тому же коронному канцлеру Чарторыйскому следует пожаловать один орден святого Андрея, тогда как брату его — канцлеру литовскому — пенсию в несколько тысяч рублей, поскольку обременен многочисленным семейством.

На предстоящем же сейме, коли удастся его собрать, всенепременно домогаться, чтоб признание императорского титула русских государей внесено было в их конституцию. Если будут затруднения относительно слова «всероссийская», то можно предположить, что императрица довольна будет и старым титулом: всея Великие и Малые и Белые России…

И в делах турецких та же обязательная преемственность от Петра Великого. По смерти Адриана Неплюева там поверенный секунд-майор Обрезков, который десять лет при Неплюеве в помощниках ходил и все тамошние дела коротко ему известны. От него сообщение, что имел конференцию с великим визирем. Тот объявил, что миролюбивые чувства султанова величества уже каждому известны: его величество ничего так не желает, как жить в доброй дружбе с императрицею всероссийскою; но, к сожалению, усматривается, что между запорожскими казаками и подданными ему татарами день ото дня распри умножаются и казаки татарам несносные наглости и обиды делают.

Обрезков всеестественно отвечал, что императрица питает те же самые чувства, что и султан, а он как российский поверенный еще прошлой осенью подал блистательной Порте известие о смертоубийствах, пленениях и грабежах, производимых татарами в русской Украйне.

Там, в Константинополе, некая пуповина древняя, что связывала еще младенческую Русь с цивилизацией. До срока была перерезана она неверными, и потому так трудны были здесь государственные роды. Все больше и будет перемещаться туда тяжесть российской политики, поскольку в наследство ей досталось соединять Восток с Западом. Серп цареградский на русских крестах.

Посему надлежит указать российскому поверенному, чтобы внушил турецким министрам не чинить войны с грузинцами: пусть все происходит там по своей воле. Также пусть настоятельно советует не мешаться в персидские дела. После смерти Надир-шаха там не кончаются раздоры, а Порта все норовит во вред России выйти к Каспийскому морю. К тому же о консуле русском в Крыму надо вести разговор, а от татар пусть присутствует такой человек при кошевой канцелярии у запорожцев. Быстрее от того станут разрешаться споры. Сейчас, в виду столь вредительских действий со стороны прусского короля, никакого нет резону обострять отношения с султаном…

Проходя в присутственную залу к императрице, канцлер Бестужев-Рюмин увидел великую княгиню, что со своими дамами шла от обедни из дворцовой церкви. У нее был торжественно-сосредоточенный вид, но, как всегда, со спокойной приветливостью ответила на его поклон. И вдруг он почувствовал, как некий мускул сам собой ослабляется в его лице.

— Добрый тебе день, Алексей Петрович! — сказала по-русски великая княгиня.

— И тебе желаю добра и здоровья, ваше высочество! — ответил он с серьезностью.

III

«Муза сия в кровавой росе лик свой являет человечеству…»

Наяву увидел это поручик Ростовцев-Марьин. Рота солдат была прислана к посту из Оренбурга от генерал-губернатора Неплюева. И еще двести ставропольских калмыков от наместника Дундук-Даши, что смертельно враждовал с киргиз-кайсаками. Подкрепления были выставлены по всей линии, чтобы перенимать мятежных башкирцев. А управлял тут всем генерал Тевкелев, которого звали здесь дьявол-мырза.

Все придумал этот генерал, сам татарского роду. От некоего знатного магометанского лица в Оренбурге было послано письмо к киргиз-кайсацким старшинам, что радостно видеть ему желания умереть за веру, да только башкирцы народ ненадежный и вероломный. Первою жертвой их как раз и могут сделаться киргиз-кайсаки, если присоединятся к ним в состоявшемся мятеже. К башкирцам же этим лицом было писано, чтобы прекратили бунтовать и молились богу, в чем им не будет чиниться препятствий. Те не послушались и, пока пришли войска, многие русские, мерещякские да татар-тептярей селения пожгли…

За три дня перед тем по всему северу засветилось зарево. Оно росло, делалось выше, стало видно уже и днем. Горячая пыль, что постоянно висела в здешнем небе, окрасилась в розовый цвет. Горели леса вперемежку со степью. Солдаты ждали на валу, калмыки неподвижно сидели внизу, не отпуская с повода коней.

На четвертый день небо потемнело, стал слышен гром. Раздавался он в одинаковые промежутки времени. Солдаты с заряженными ружьями переступали с ноги на ногу, вздыхали.

— Пушки! — тихо сказал кто-то.

И тут послышался крик: пронзительный, тысячеголосый. Он летел вместе с облаком, быстро приближаясь, нарастая с каждой минутой. Стало возможным уже различать отдельные голоса, стоны, вой, женский плач. И кричали еще лошади: исступленно, совсем как люди.

Все это накатилось навстречу залпам с вала, закрутилось на месте и, обтекая пост на обе стороны, понеслось дальше в степь. Бились на земле застреленные лошади, тут и там лежали убитые люди, плакал, не стихая, брошенный ребенок. Башкирцы быстро удалялись вместе со своими табунами, кибитками, семьями. И тогда вдруг пошел дождь: красный от пожара. У поручика Ростовцева-Марьина захватило дух: по высокой траве стекали розовые капли. То и была роса, что сопутствует некоей грозной музе…

«И в том требование наше состоит, чтобы прогнали от своей орды воров и бунтовщиков из башкирского народа, кои, совершив свои неистовые злодейства, укрываются ныне подле вас. Помимо милости высочайшей к киргиз-кайсакам, а также следуемой уплаты за поимку бунтовщиков, своей губернаторской властью разрешаю взять себе жен и дочерей и все имение означенных воров и бунтовщиков…»

Генерал Тевкелев, наехавший в пост, самолично рассылал губернаторские грамоты во все концы степи. Всякие люди приезжали к нему. Ростовцев-Марьин узнал одного: то был кривоглазый из пограничных разбойников-жигарей, что воровали киргизских девок для для казны по пятнадцати рублей за штуку. Этот тоже повез к киргиз-кайсакам неплюевское письмо…

И снова выстраивались на валу солдаты, только уже на другую сторону. Башкирцы бежали назад не ордой, а кучками и поодиночке. Жен и детей с ними не было, некоторые шли пешком. Генерал Тевкелев, высокий, осанистый, с породным белым лицом, стоял и смотрел, не подавая приказа.

— Дозвольте переловить их, ваше превосходительство! — спросил майор, прибывший с солдатами.

— Пусть идут! — сказал генерал.

На горизонте показались киргиз-кайсацкие отряды, съезжаясь и разъезжаясь, они догоняли уходивших башкирцев, наскакивали на них. Те отбивались и уходили. Дальше поста киргиз-кайсаки не поехали.

Рота ушла в линейную крепость за генералом Тевкелевым, но к концу лета снова вернулась. Майор Прибытков рассказывал за картами с увлечением:

— Сих башкирских мятежников и не ловили. Сами явились толпой в Оренбург к Неплюеву, да еще с ордой родичей. Так, мол, и так: дозвольте идти на кайсацкую сторону, отнять наших жен и детей. Только Иван Иванович, наблюдая договор с киргиз-кайсаками, сказался больным. Переводчики сами башкирцам все разъяснили: «Нельзя генерал-губернатору давать вам на то позволения, но коли без спросу сделаете, то думаем, что не будет с вас взыску».

— Но то же есть прямое подстрекательство! — сказал поручик Ростовцев-Марьин.

Майор, крепкий, черноволосый, с задубелой кожей на лице, с удивлением посмотрел на него. Но не стал спорить, лишь заметил:

— У его превосходительства государственный расчет. От ссоры такой меж башкирцами и кайсаками долгая вражда наступит между ними. Нам же будет спокойствие на линии. То весьма необходимо, когда король прусский придумывает с нами воевать. И часть войск можно будет отобрать отсюда для той войны…

Снова мешалась коварная муза!


Башкирцы теперь что ни день набегали в степь. Там и тут горели кайсацкие кочевья. В том башкирцам помогали и вольные калмыки из-за Волги, давние враги кайсаков. Поступила команда по мере возможности потушить эту междоусобицу. Тем более что меньшая орда кайсацкая могла откочевать от России. С хивинской стороны ее принуждали к этому опять-таки набегами…

Поручик Ростовцев-Марьин с десятком линейных казаков объезжал озера в степи, примечая, нет ли где воюющих башкирцев. Верстах в десяти от поста увидели столб дыма. Поскакали туда, да было уже поздно: сухим бесшумным пламенем горели кайсацкие юрты у самой воды. Пять или шесть их стояло тут раньше. Плотно скатанная шерсть корежилась на пылающих перекрытиях, испуская черный удушливый дым. Вокруг лежали мертвые люди. Часть их были кайсаки, в том числе женщины, а двое в красных с полоской халатах.

— Хивинцы, — сказал один из казаков, — За людьми на продажу ездят!

Через камыши вели следы. Поскакали по ним. Когда заехали на пригорок, увидели вдали всадников.

— С добычей они, может, и нагоним! — сказал тот же казак.

Пришпорили лошадей. Теперь они неслись по гладкому как стол такыру, и расстояние стало сокращаться. Убегавшие повернули к западу, где мутно краснело заходившее солнце.

— Эх, уйдут!..

Поручик с тремя казаками отвернул в сторону, поскакал хивинцам наперерез. Быстро начало темнеть. Уже и не видно стало тех, кто ехал впереди, слышно только было тяжкое конское храпение. Так, в полной тьме, и налетел поручик на кого-то, сбил тяжестью своего коня. Тот, взвизгнув, вывернулся, бросил что-то и ускакал. С земли послышался стон. Поручик слез с коня, казак засветил жгут. Завернутая в одеяло и перетянутая ремнями, лежала там кайсацкая девка…

Назад ехали шагом. Девку везли отдельно на пойманном коне. Она молчала и только один раз что-то крикнула, когда остановились у пожарища. Ветер шевелил во тьме догоравшие угли…

Поручик Ростовцев-Марьин разбудил в поселке старуху Макарьевну, что убирала у него, велел присмотреть за девкой. Сам же долго стоял на валу и о чем-то думал…

Седьмая глава

I

Некая раздвоенность, присущая ей, в один миг стала зияющей пропастью, И прежде было так. В одной рубашке скакала она по подушкам в Штеттине или Цербсте, одновременно наблюдая себя со стороны. Носивши корсет у искривленного плеча, не спускала с себя внимательного взгляда. В храме, принимая новую веру, она проверяла себя тысячью глаз, и там явилась ей звезда…

Все было привычно: действие и его оценка, что разъединялись лишь некоей ясно видимой чертой. Теперь по той черте пошла вдруг трещина и быстро делалась шире, пока не стала пропастью…

От того дня все произошло, когда ударила Шкурина, а потом увидела в зеркале выбившуюся из-под ленты прядь волос. В тот вечер она искала Салтыкова…

А он уже не уходил от нее. Живя на островах, к завтраку всегда был здесь. Мужественное, от древних героев лицо его было повернуто исключительно к ней. Он ловил ее взгляд и улыбался солнечно, белыми зубами. Со сладким замиранием ждала она миг, когда садилась на лошадь. Он подставлял под колено ей крепкую теплую ладонь. Обнимая ногами лошадиную спину, она чувствовала все время оставленное от нее тепло и ждала его снова, когда будет слезать с лошади. Стремя в стремя он ехал с ней, рассказывая о том высоком счастье, которое приносит истинная любовь…

Всего остального не существовало. Мадам Чоглокова как-то вдруг перестала смотреть в ее сторону. Происходило это, как видно, от ее поведения с самим Чоглоковым, что тоже принялся подбегать к ней, когда садилась в седло. Только при виде тучного гофмейстера со сливочным блеском в глазах она тут же взлетала на лошадь, а спрыгивала так на другую сторону. Чоглокова оценила это, а сей прекрасный муж перевел очевидное внимание на одну из ее фрейлин.

Салтыков, чтобы отвлечь от них внимательность гофмейстера, твердил во всеуслышанье, что у того великий от бога дар к стихотворчеству, а особо к сочинению музыкальных мадригалов. Чоглоков весьма гордился тем и, уходя в угол, по целым часам пламенно вращал глазами, записывая что-то в тетрадь. Салтыков читал и опять хвалил, поминая Федра с Овидием. Лев Нарышкин уединялся с Чоглоковым и пел с ним во все горло. Второй Салтыков — во всем противность брату — хитро кривил свои порочные губы…


Буря и остров были потом. Пропасть искусно скрывалась ею от себя самой.

— К чему может привести таковая ваша пылкость, Сергей Салтыков? — спросила она у него с твердостью.

— К счастью! — воскликнул он.

— Но у вас есть жена, на которой вы два года тому назад женились по страсти. Про вас говорят, что безумно любите друг друга. Что она скажет об этом?

— Я дорого заплатил за свою слепоту, — ответил он с чувством. — Мрачные думы посещают меня. Лишь вам дано исцелить мою рану!

Тут он упал на колени, и на миг ей показалось, что где-то видела все это. Но впервые не захотелось смотреть на себя со стороны. И руку не отняла у него, когда осыпал ее поцелуями. Он был несчастлив и прекрасен. Томная слабость возникла в ней, разлилась по телу. Во рту сделалось сухо и жарко.

— Но почем вы знаете?.. — прошептала она. — Может быть, мое сердце занято?

И тут стукнула дверь в начале коридора. Она быстро отобрала руку, но он не вставал с колен.

— Скажите хотя бы мне: неужели в вашем сердце занимаю последнее место? — спрашивал он требовательно.

— Нет, нет… — говорила она.

— Значит, есть кто поближе меня?

— Нет…

— Но тогда… тогда будем вместе помнить про то!

Он резво вскочил с колен и пошел от нее к двери.

— Нет… нет! — шептала она.

— Да, да! — уверенно сказал он, прежде чем уйти.


Три дня не являлся он. Они уехали в Ораниенбаум. Она бешено скакала по полям, стреляя бегущих из лесу зайцев, а ночью лежала с открытыми глазами. Его прекрасное лицо стояло перед ней, и все слышалось: «да, да!..» Чтобы успокоиться, она гладила рукой горячее тело…

Он явился неожиданно, и она даже не посмотрела в его сторону. Готовили собак и лошадей для переправки на остров, где должна была состояться охота. Рваные тучи летели низко над лесом, предвещая бурю, и все же решили ехать. Всем распоряжался Чоглоков, которому принадлежал остров…

В шлюпке качало, но она сидела прямо, глядя мимо всех. Сойдя на берег, она тут же села на лошадь и поскакала. Он догнал ее уже в лесу, принялся опять говорить о своем чувстве, но она не отвечала. Гнались за оленем, потом сидели в охотничьем доме. Выл ветер, и видны были мутно-белые волны в заливе. Плыть обратно не было возможности. Он шептал, что небо благоприятствует его счастью. Что-то болтала княжна Гагарина, фыркала ему в лицо.

Стало совсем темно. Буря ударила в дом, дрогнули бревенчатые стены. Так и не взглянув ни разу на него, она встала, пошла наружу. Деревья гудели где-то вверху, ветер долетал вниз лишь порывами. Она шла меж краснеющих от невидимого заката стволов, твердо ступая по сухой прошлогодней хвое. Неслышные шаги обозначались следом. У корня огромной сосны она повернулась к нему, протянула руки. Он торопливо бросился вперед, начал расстегивать на ней охотничье платье…

Было невозможное. Потеряв себя, она летела в беспредельность. Томительный нескончаемый стон исходил из груди, и ничем уже нельзя было его удержать. Она говорила что-то, захлебываясь, счастливые слезы текли из глаз. И, наконец, произошел последний, невероятный вздох… Ах, Каролинхен!.. Снег вдруг покрыл все. Сильные руки несли ее по зимнему лесу, и прядь волос падала на чье-то светлое лицо…

Тяжелые капли дождя косо летели мимо стволов. Он говорил виновато-радостным голосом, а она не могла отыскать булавки, которой пристегивала на груди платье. Потом благодарно сдавила ему руку и пошла к дому. Он остался стоять за деревьями.

В доме все было по-прежнему. Лев Нарышкин громко распевал какой-то чоглоковский мадригал. Княжна Гагарина хохотала до упаду. Сам гофмейстер с упоением слушал, кося сладким взором на Кошелеву, что уткнулась неподвижно в окно. Чоглокова сюда не приехала, будучи на сносях. Когда она вошла, только Петр Салтыков посмотрел на нее с тупой хитростью в глазах. Великий князь, сморенный охотой, спал в углу, захватив губами край перчатки…

Загремел гром, и будто море воды сразу обрушилось на крышу. Пришел вымокший Сергей Салтыков, тайно улыбнулся ей от двери. Она опустила глаза…

На другой день из Петергофа приехала императрица, а с ней лишь камергер Иван Иванович Шувалов да близкие дамы. Чоглокову сразу позвали туда, в малый летний дворец. Потом прибежали за ней…

Она шла посыпанной розовым песком аллеей, и все внутри было пусто. Одна мысль не уходила из головы: императрица узнала о том, что произошло на острове. Кто-то донес про то. Скорей всего это мог сделать другой Салтыков. Его подлая улыбка, когда вернулась она из лесу, стояла перед глазами. Значит, звезда, что увидела как-то в ясном дневном небе, ее обманула…

Императрица сидела при открытых стеклянных дверях на морскую сторону. На столе стоял лафитник с вином, апельсины и пирожные. А сбоку, как обычно теперь, еще граненый флакон с французской водкой. Младший Шувалов, великий умник, сопровождавший кругом императрицу, чистил ножиком оранжевый плод. Шкурка, белая изнутри, отслаивалась на все стороны равными лепестками…

— Проходи, матушка! — сказала ей императрица хрипловатым голосом, делая знак, чтобы не употребляла этикету. — Здорова ли?.. Вижу, вижу, что в соку…

Теперь она сидела одна за столом с императрицей. Вставший при входе ее Шувалов куда-то удалился. Бойкие птицы скакали и пели по балюстраде веранды. Синее теплое небо стояло над покойным морем, и где-то там был остров…

Она услышала звои от наливаемого бокала. Императрица подавала его, наполненный вином:

— Знаю, что не пьешь. А ты выпей!

Себе императрица налила водки из флакона, взяла тартинку с рыбой, а ей придвинула очищенный апельсин:

— Ну, бог свят!

Она выпила ровными глотками весь бокал, поставила его на стол. Ее величество проследила за ней, запрокинула голову, занюхала французскую водку рыбой и вдруг деловито спросила:

— Твоя Чоглокова что-то путное говорила тебе?

Она лишь недоуменно свела руки, не понимая, о чем речь.

— Ну, так и знала. Женщина умная Марья Симоновна, а тюхтя! — Императрица, уже не глядя на нее, снова налила себе водки, выпила залпом, повернулась к ней: — Не дает и тебе бог детей уже который год… Знаю, что не твоя то вина, врачи сказали. Только… только наследник сей державе необходим, вот как!

Ее величество встала, подошла к окну, и она за ней. За окном был лес, уходящий под гору к самому небу.

— Слышишь! — императрица резко повернулась к ней, больно взяла за плечи. — Выбирай… Салтыков или Нарышкин!

Она стояла остолбенелая. От императрицы пахло душистой водкой. Слова доносились будто издали.

— …Салтыков так лучше, пожалуй. Уж ты, голубушка, ему не отказывай. Поумерь-то свою честность…

II

«В сенате добрых людей всячески мучат и разоряют, сенаторы ворам помогают. Какое в государстве чинится разорение и людям неповинным убийство, воровские сенаторов самовольные власти, чего и в республике не делается! Князь Никита Трубецкой не хранитель — это разоритель наших законов; его мало что написать: генерал — вор, он, генерал-фельдмаршал, вор, столп в государстве среди воров… А коли б такое воровство при отце нашего величества, то бы их к казни разве бы принесли, а не привели… Бестужева жена будто бы одна приличилась к воровству — тому нельзя статься, будь бы муж ее про то не ведал!.. Волынского и убивство и кровопролитие, а не экзекуция, экзекуциею назвать грех. Нам за наши верности подмосковная вотчина Камчатка была пожалована по их изменческим советам… Князь Куракин по вашей государской милости в голубой ленте сенатор — Авраму Лопухину племянник родной; а ему чего быть верну? Он воровской лопухинской родни корень. Какая Грюнштейнова вина? За что разоряется?..»

Алексей Петрович Бестужев-Рюмин сидел задумавшись. Свирепой страстностью, будто от древних пророков, веяло от сих слов. Писанные на грубой бумаге, они год плыли да ехали сюда, не теряя жара. Казалось, подуешь на них, и загорятся багрово, сожгут саму бумагу…

Сосланный в Камчатку майор Колачев походя говорил о своей обиде, но прямо обличал все устройство дел в империи. Так выходило, что лишь Петра Великого была правда, а остальное потом делалось вопреки. Но то все буйство чувства, и кристальной правды не присутствует в мире, что и слава богу. Совсем тогда невозможно бы стало жить. Коли истово начинают рваться к правде, то как раз попадают дьяволу в объятия.

И в гневности сего письма есть справедливая основа. Что князь Никита Юрьевич с законами поступает но любой своей прихоти, так и все здесь так норовят, от самого последнего подчаска при въезде в город до того же генерал-прокурора. Каждый самовластвует по собственному чину, ну а коли чин повыше, то и со стороны повидней. Не может кто сверху поступать иначе, если весь народ таково живет. Вовсе бы его тогда запрезирали и в дураки записали. Тайный умысел еще бы в том нашли, поскольку кому охота видеть кого-то лучше себя. Гнать станут такого, да еще с каменьями…

Насчет брата его Михайлы Петровича не знает всего правдолюбивый майор. С женой своей тот и не жил: давно уж сам за границею, и жена у него другая. От того повода и разошелся он с братом окончательно. Опять же и Куракин-сенатор родня Лопухиным, да только все тут Рюриковичи да Гедимииовичи, и не могут быть все кругом виноваты. Здесь же и казнь Волынского, чье место кабинет-министра сам он занял по слову Бирона. Драка шла меж Артемием Петровичем да Бироном: кто кого на плаху раньше представит. Да только был тут Волынский обречен. Не потому, что немцы к тому времени засилие взяли, а потому, что идти России по пути Петра Великого. Волынский же оружием против Бирона выбрал стрелецкий бердыш, которым сегодня разве что дрова колоть. Известное у нас дело: как увидит кто в ряду служебных противников немца, то начинает на себя в противность тому лапти да армяк пялить. Только хуже всякого немца такие патриоты.

А правда сего письма в том состоит, что чувствование у нас больше над рассуждением преобладает. Оно и у великого государя чувства играли, да только к делу это не мешалось. После того большое испытание посылает бог этой державе, подряд столько лет назначая ей женское правление. Уже как добра да хороша красавица государыня, да только и тут не может обуздать свою природу. В том же лопухинском деле, что спровоцировал посланник Ботта, не остановилась, чтобы на дыбу поднять беременную Наталью Лопухину да язык ей урезать. К чему и приписала собственной ручкой: «Плутов и наипаче жалеть не для чего, лучше чтобы и век их не слышать, нежели еще от них плодов ждать». Сказано, что львица куда как мстительней царя зверей. А причина лишь в том, что такие находились, кто красоту Натальи Лопухиной выше государыниной понимал. И с Грюнштейном, что на руках ее к власти принес, не по-государски поступила, а лишь ввиду постельных достоинств графа Алексея Григорьевича Разумовского. До сих пор гвардию то волнует, с Камчатки о том майор пишет…

Впрочем же, вовсе по-русски добра душою матушка-государыня. Вон и смертную казнь отменила, за что преестественно сподобилась имени «кроткая Елисавет».

Возможно ли уйти от такого природного своего плена женщине? Об этом следует поразмыслить, взяв во внимание состоявшийся вчера у него разговор с некоей особой. Может статься, и еще сколько-то лет суждено России материнское правительство…

Не скрываясь, опустила она глаза на царский портрет с бриллиантами, что когда-то повесил ему на шею великий государь. Потом прямо посмотрела на него, и ничего дальше не надо было объяснять. В том была понятная им обоим определенность.

— Знаю, Алексей Петрович, что был противу меня в выборе жены наследнику. Коли рассудить, моя очередь там была последней…

Нет, нисколько не лукавила она, лишь твердо понимала, в чем их общий интерес. У него даже заморгали ресницы: неужто таково мыслит женщина двадцати трех лет, что только восемь из них прожила здесь? Положив перед собой руки, как при докладе государыне, он принялся объяснять ей, какие предстоят действия правительству в виду грозившей прусской диверсии в Саксонию. Подобна напряженной сети теперь вся Европа: потянешь за одну нитку, и все придет в движение. Родственно привязанная к России Голштиния беспременно получит в том свою роль.

И опять, не таясь, улыбнулась она такому знанию об ее позиции в сем вопросе, ответила достойно:

— Таково мнение его высочества, супруга моего Петра Федоровича.

Она старательно говорила по-русски, и больше с французским, нежели с немецким изъяном произносила слова. Только даже и не замечалось того. Вовсе натурально произносила она ему «ты». В нужных местах переходила на французский, и сразу устанавливалась вежливая дальность.

— А как то случилось, Алексей Петрович, что королевские капли изобрел? Когда я маленькой была, сама от кашля ими пользовалась!..

Он вдруг смешался, посмотрел на нее с недоверчивостью:

— Да забыл я уж про то, матушка Екатерина Алексеевна!

В первый раз назвал он ее так и увидел, как довольно потеплело у ней лицо. Он принялся вдруг рассказывать, что молодым еще человеком, будучи послан от государя к королевскому двору в Копенгагене, подружился там с одним аптекарем да и занялся фармацевтикой. Желание имел совсем жизнь тому посвятить, да только долг перед государем посчитал выше. Все же много читал и лекции слушал, где приходилось. Самостоятельно составил эти капли и патент получил. Подспорьем это стало и в деньгах…

Никому раньше такого не говорил он о себе. Она слушала с интересом, и ему было приятно.

— Его высочество Петр Федорович и я станем уповать на твою испытанную мудрость, Алексей Петрович. Дозволь числить тебя в круге наших друзей!..

Прямое лицо в обращении к нему было теперь другого роду. По царскому правилу так следовало. Он низко склонился, произнес с чувством:

— Во всякое время отыщете во мне всенепременного раба вашего императорского высочества!

III

Поручик Ростовцев-Марьин слез с коня. Отсюда, с возвышенности, был виден подходящий обоз. От самого горизонта тянулись двести телег с лесом да припасами, ехали четыре пушки, полторы роты солдат шли впереди и сзади. Предоставленные кайсаками верблюды с поклажей шли по бокам колонны, связанные веревками. Мерный звон колокольцев слышался из облака пыли. Тут и там маячили кайсацкие отряды. Время от времени какой-то из них приближался к колонне, старшины подъезжали к офицерам, вели разговоры. На привалах выставлялось обязательное угощение…

Здесь было место назначения. Весь год выбирали его, делали измерения. Присягнувшие России кайсаки ездили в Оренбург, просили продвинуть пост дальше в степь, чтобы обезопасить их кочевья от хивинских набегов. Также и немирные киргиз-кайсаки тревожили их. Просили о том и купцы из Бухары, имеющие в Оренбурге свое подворье. Им без охраны трудно было ехать через кайсацкую степь…

Тут тоже была речка, и от нее озера. Солдаты разбивали вешки. Пройдя чуть не двести верст по степи, обоз втягивался на выбранную для форпоста ровную площадь. Дальше в южную сторону шли пески и где-то за ними Аральское море.

Ростовцев-Марьин терпеливо ожидал, глядя на выплывающих из пыли верблюдов. С ними двигались возы поселенцев, что решили ехать сюда вместе с гарнизоном. Шли привязанные к телегам коровы, гнали коз и овец. А на старом посту, откуда они уехали, строилась теперь крепость, вокруг нее стоял уже целый город.

Показался наконец знакомый воз, крытый от солнца порыжелой кошмой. Кузнец вел лошадей под уздцы, сзади был приторочен горн и прочий приклад. Поручик показал место. Кузнец с Макарьевной и Маша стали сгружать с воза корыта, горшки, прялку, разный домашний скарб. Он помог кузнецу стащить на землю тяжелый сундук. Потом распрягали лошадей, стали на первый раз устраиваться. До зимы кузнецу предстояло поставить земляной дом, соорудить навес для работы.

Приехавшие с верблюдами кайсаки все поглядывали на Машу. В русском сарафане и с длинной косой ничем не отличалась она от прочих девок, да только больно празлет были темные брови и глаза на слегка удлиненном смуглом лице излучали некий чудный блеск. С того дня как отбил он ее у хивинцев, дважды приезжали из степи какие-то дальние ее родичи, хотели увезти с собой. Она выходила к ним, молчала, с тем они и уезжали. Кузнец с Макарьевной не имели детей и с первого дня вроде свету небесного сделалась для них Маша.

А поручик стал учить ее грамоте, благо книги для того нашлись от вяземского дворянина Коробова, не дождавшегося суда. На старом линейном посту квартировал он с другим офицером, а потому сам приходил к кузнецу в поселок и там учил с ней псалтырь да письмо. По-русски она стала говорить как-то сразу и вовсе без ошибок. Теперь уже и писала изрядно…


Через неделю по четырем сторонам на возвышенности наметился вал. Солдаты набрасывали его с лопатами и носилками, углубляя притом наружный ров. Наемные жатаки из киргизов делали у реки саманный кирпич и волочили сюда с верблюдами для будущей казармы. Из того же кирпича лепили дома поселенцы. Их уже вдвое прибавилось по сравнению с приехавшими со старого поста. Нельзя было сказать, откуда они взялись: беглые русские, туркмены с хивинской стороны, бухарцы, те же лепившие кирпич кайсаки. Паспортов не спрашивали, да все одно ни у кого их тут не было. Уже первая улица обозначилась за валом, да две поперек. Рано поутру звонко кричал петух, мычали коровы.

Ростовцев-Марьин приходил каждый вечер на двор к кузнецу, где ставили дом. Маша, помогавшая Макарьевне месить глину, умывалась к его приходу, надевала сарафан с красными цветами, и они шли гулять к речке…

Восьмая глава

I

Как при вспышке молнии в грозу увиделось сразу все. Ослепивший ее свет остался, прячась в темных углах, за гардинами у окон, где-то под кроватью. Навсегда уже пребывал он в мире. Первозданная боль рвала на части тело, и как раз тогда пришло озарение. Она не кричала — лишь кусала себе руку…

Теперь ей было холодно, и уже в подробностях оценивала она, что явилось в короткий миг. Лицо его не имело твердого очертания. То вдруг проявлялось в прекрасной своей мужественности, потом будто уходило в воду, размываясь, теряя плотность. Так было всякий раз, когда тошнота начинала подкатываться к горлу.

В первый раз это произошло перед очередным отъездом в Москву, когда почувствовала особенность своего положения. Сразу зашептались о том Чоглокова с приставленною к ней Владиславовой и позвали повитуху. А в его глазах появилась туманность. Он рассеянно смотрел в потолок, не чувствуя ее просительного взгляда. В Москву он тоже приехал тремя неделями позже, объяснивши задержку делами. К тому времени был у ней выкидыш…

И опять стал поворот головы к ней древнего героя. Всякий знак ее был для него приказом, счастливое солнце сияло в небе. Люберцы, что отдала императрица великому князю, сделались их эдемом. Но снова сделался он равнодушным, как только пришло к ней новое положение. Даже зевал с нею тайком. Она кусала платок, чтоб не плакать, но слезы текли сами: горькие, отчаянные. Он говорил, что трудно каждый день ездить к ней с другого края Москвы. К тому же следует притушить разговоры про них. Потом пламя взметнулось к черному небу, осветив кресты с полумесяцем, и она снова выбросила плод…

В третий раз возвращалось к ней счастье. Что только не делала она, чтобы задержать его возле себя: завлекающе смеялась, требовала, просила униженно. И теперь все поняла, что знала давно, с первого их разговору…

Было еще нечто, холодной липкостью оставшееся к ней…

В то счастливое последнее преображение они вдруг оказались в задних комнатах нового дворца, что после большого пожара в шесть недель был построен императрицей. Никого не было с ними, и сани с тайной полостью ждали у крыльца. Музыка и гром голосов новогоднего бала неслись им вслед. Они мчались через летящий снег, луна показывалась и ныряла в тучи. Потом на его квартире совсем от всего свободная, с холодными от морозу коленями обнимала его и плакала от любви…

Когда она возвратилась, то увидела, что никто и не спрашивал о ней. Бал расходился. Подошел вдруг великий князь, запрыгал вкруг нее, позвал с собой. По дороге рассказывал, что вовсе уж не дружит с курляндской принцессой, а вот Марфа Шафирова не понимает его чувств. Шатнувшись, он прошел за ней в дверь, крикнул человека раздеться…


Она находилась будто в бессильном сне. И когда прижался он к ней, вдруг проснулась… Луна опять неслась, ныряя в тучах, снег залетал в сани. Сама собой уже летела она в беспредельность… Как только закончилось это, будто в некую яму провалилась она. Эйтинский мальчик, смотревший с восторженным удивлением, ничего не понял…

От кого же был тот кричащий комок, что унесли от нее на бархатных подушках, бросив ее одну?.. Начинало темнеть за высокими окнами, и никто не приходил к ней. Влажная сырость стояла в комнате, от плохо прикрытой двери тянула ледяная струя. Даже посмотреть не дали ей сына, и она не хотела сейчас этого…

После того разговору у моря императрица при ней бранила в крик Чоглокову, что плохо напоминает ей о наследнике. Все знали об охлаждении с графом Алексеем Григорьевичем, и везде был теперь молодой Шувалов. Еще и юного пажа-рифмотворца Бекетова с кукольным лицом видели при дворе. Но замечен тот был в любезной связи с другим пажом. Таковой противоестественности императрица не терпела, за что и был тот изгнан полковником в армию.

И Чоглоковой вдруг стало не до чего. Как рыба лишь открывала и закрывала рот, когда открылось все об муже ее и Кошелевой. Сама императрица делала выволочку да мирила их. Кончилось тем, что Кошелеву послали рожать в деревню. А Чоглокова, сама народив седьмого ребенка, без памяти сделалась от Петра Репнина, так что при всей Москве ездила к нему домой. Чоглоков всем жаловался на жену, потом лег и умер…

Словно корабль, несомый волнами, то стремительно рвался, то затихал характер императрицы. То было русское качество. Ее величество молилась и плакала всю ночь до опухлости лица, лишь показалось ей, что они потонули с великим князем на пути в Кронштадт, когда их там и не было. Теперь же по рождении наследника вдруг вовсе забыла о ней. И все это с полной естественностью чувства.

Когда пламя на четыре версты по кругу охватило деревянный дворец, императрица безразлично зевала ото сна. Накануне она ругалась и плакала над разбитой чашкой из версальского сервизу, а тут только рукой махнула:

— Все пустое… Считай, лишь платьев сгорело моих четыре тыщи!

Притом посмотрела по сторонам, чтобы слышали. Платьев да кринолинов и вправду было у ней не меньше двухсот, но дарила их направо и налево. Все камер-фрау и даже прислуга щеголяли в перешитых ее нарядах. А что до четырех тысяч, так было то от широты души хвастовство…

Рядом с пропастью все шло… Канцлер Алексей Петрович Бестужев-Рюмин прямо вдруг сказал Салтыкову, что он ей крепкий друг. В этом сановнике с портретом великого царя на груди было некое особое упорство. А еще и честность, как от дуба в сравнении со стриженым кустарником, произраставшим в Цербсте…

Великий князь вдруг разгорелся ревностью. Началось это на другой день после разговору ее с канцлером. Входя с ним в дружбу, она принимала на себя и его врагов. Кто они могли быть: Шуваловы, Воронцовы, сохранившиеся креатуры друга матушки маркиза Шетарди?

Великий князь везде ходил и громко намекал, что она с Салтыковым водит вокруг пальца Чоглоковых и саму императрицу, а направление тут политическое. Кто-то научил эйтинского мальчика. Потом он приходил к ней и все хотел добиться чудного полета, что однажды происходило с ней при нем.

Ему тоже был сделан натуральный экзамен. Она знала все от Салтыкова, а тот от Чоглокова. Через камердинера великого князя Брессана отыскалась известная добропорядочным поведением и приятная видом мадам Грот, у которой было двое детей от покойного мужа-живописца. Этой молодой особе объяснили необходимость той жертвы с приложением некоей суммы денег и обещанием милости императрицы, на что та и согласилась. Увлечь ей достойного мужа не составило трудности. Великий князь сразу заважничал, стал плести что-то о своей неотразимости да тут же ей все и выболтал. Дажи щипки показывал, что вдова ему делала в страсти.

Но минули все сроки, и результата у мадам Грот не было. Не способен к тому оказался эйтинский мальчик. Тогда и сказала ей императрица о Салтыкове…

Только все не имело значения. В тот неистовый миг, когда отделялась от нее новая жизнь, она сама сдвинула пелену со своих глаз. Все она знала раньше, но не признавалась себе. Салтыкову от императрицы было сказано то же, что и ей. Он вернулся тогда с Чоглоковой и в первый раз посмотрел на нее…

Черные окна от полу до потолка лили холод в комнату. Лишь лампадка продолжала желто гореть на дальнем столике у подаренного императрицей складня. Липкая влага текла по телу, ледяными были подушки. Откуда-то слышались гулкие шумы…

Она встала, цепляясь за полог, завернулась во что-то, брошенное на стуле, и пошла через пустые темные залы. Из двери в дверь дул ветер, скользкая сырость натекала от окон. Где-то впереди стал видеться свет…

Жаркая тяжесть встала стеной, невозможно стало дышать. От трех кафельных печей сразу струились горячие волны. Посередине стоял золотой короб, черные с серебром лисы устилали его. Там, среди голубой фланели, лежало нечто маленькое, сморщенное. Она не могла рассмотреть отсюда лицо сына…

Никто не видел ее, когда она вошла. Вокруг были старухи, нянюшки, черницы. Императрица сидела и не сводила с младенца глаз. Под рукой у нее стоял граненый флакон…

Холодом обдало ноги, фланель зашевелилась вокруг распаренного ребенка. Она хотела что-то сказать, но перехватило горло. Комната со свечами, императрицею и младенцем качнулась, поплыла куда-то вдаль.

Она не помнила, как пришла назад. Все, что было в шкафе и вокруг, набросала на себя, но все тек холодный пот. Золотой короб стоял перед глазами. С ею рожденным существом, ее сыном…

Накануне, совсем недавно, играла она с только что родившимся ребенком Чоглоковой: тискала, целовала его, поднимала выше головы. И замирала от идущего из невероятной глубины чувства. Сама плоть ее тосковала по тому, что должна была произвести на свет. Почему же теперь она отвернулась и ушла?..

Может быть, этот страшный человек, явившийся после Чоглокова, навел порчу, отвратив ее от сына? Неподвижные, со стылой водой глаза смотрели без всякой жизни, правая часть лица дергалась от века до подбородка. Его-то и приставили к ней, когда в третий раз забеременела. Шептались за спиной, что старший Шувалов любит слушать стоны при своей работе, и не спит ужо много лет. Но то была ее отговорка. Другое состояло причиной…


Все она знала с первого разу, когда некто стал изъяснять свои чувства прямыми словами французской пьесы. Она читала ее с Бабеттой еще в Цербсте. А здесь сама пожелала их услышать. То вечная игра, и женщина хочет, чтобы ее обманывали. Но тут все делалось по чужой воле. Ее любили по слову императрицы. Звезда, которую увидела в дневном небе, стоила дорого…

II

В том высокий смысл движения жизни, что сходятся неприятели и делаются необходимы, а прежние соучастники изготовляют на тебя копье. Если по поводу кавалерства или неподеленной прибыли оно происходит, гак обычная это интрига. Когда же причиной того есть умственная и сердечная ревность к делу державному, то называется сие политика. А без такого постоянного движения не может состояться народ и государство. Выло бы это как зеленой тиной подернутый пруд, где живут бессловесные и ни к чему не потребные твари.

Однако же интрига всенепременно мешается к полигике, и если берет верх, то несчастная та держава. Великая мудрость — поставить интригу на службу политике. В том и состоит роль канцлера в этом государстве…

От первого дня, когда устранила брауншвейгскую правительницу с младенцем-царем, все упование государыни на наследника от отцовой ветви. А вокруг такого державного дела несть числа капризам да себялюбию. Всякий для себя норовит урвать. Коли в одной струе с государственной пользой такое делается, то и слава богу. Купец, что заводы по Уралу ставит, немало в мошну кладет, но еще пушки да плуги льет. Также и поселенец, какого бы роду-племени ни был, в российские закрома нечто прибавляет. А что жить ловчится всякий по способностям, то при правильном устройстве опять-таки к пользе для отечества.

Вредоносны лишь те, кто криком да наглостью норовят прокормиться, поскольку к другому не имеют таланта. Они-то и пугают ежечасно государыню призраком брауншвейгского дома, что подрастает где-то в Беломорье. Сказывают, тот несчастный так говорить и не научился, будучи без людей. А еще подбивают ее лютерские да католические церкви из столицы убрать да иностранцев перестать вовсе сюда пускать. К великой то стало бы радости всех врагов России.

Тому пример в разнице политики и интриги — его метаморфоза с великой княгиней. У ней прямой интерес рядом с мужем сесть на российский престол. А при таком государе стократно увеличится значение умной жены. Его же канцлерский интерес в том состоит, что после тридцати лет растряски нужна здесь в утверждение дела великого царя твердая и не заушательская рука. В десять лет наблюдения как раз и нашел он в этом месте означенные качества.

К уму и ровности поведения немало значит и управление чувствами. Все до постельной частности известно ему о ней с красавцем Салтыковым, поскольку сам был в том деле референтом для государыни. А голубушка великая княгиня в силу ума своего все из того хорошо поняла, только вида никому не подала. Разве что некую холодность явила к родившемуся сыну? Однако единодушно все говорят, что как раз удался тот в великого князя.

Также и с презентом государыни показала свою зрелость великая княгиня. Сто тысяч рублев принесено было ей от императрицы в шестой день от рождения наследника Павла Петровича. Только к вечеру уже прибежал к ней кабинет-секретарь Черкасов и за-ради бога просил одолжить правительству эти деньги, поскольку спрашивает императрица, а нет ни копейки. Великая княгиня лишь молча кивнула.

Дело же состояло в том, что великий князь не на шутку обиделся на государыню, что и ему за тот великий подвиг производства наследника не дадено награды. Так он бушевал и кричал, что государыня велела и ему выдать сто тысяч. А деньги были взяты от великой княгини. Так что один Салтыков остался ни при чем, да еще в Швецию услали, чтобы глаза не мозолил.

На страже, как водится, здесь и интрига. На другой день после секретного разговору его с великой княгиней к ней сразу приставили старшего Шувалова. Каково сможет граф Александр Иванович различать свои обязанности по пыточной службе в Тайной канцелярии с должным политесом у императорских высочеств? Но великая княгиня Екатерина Алексеевна и здесь все приняла с неизменной приветливостью: только вполне натурально поинтересовалась, отчего у того физиономия дергается…

III

Кузнец в вышитой холстяной рубахе и чекмене стоял молча, опустив руки. Макарьевна, в праздничном салопе и платке, тихо вздыхала. Возок уже стоял готовый, и казак подгребал сена к подушкам для сидения. Вещей было немного: его офицерский сундучок да короб с крышкой, в который поместились платья для Маши.

Когда в весну Макарьевна сказала, что можно бы на старом посту устроить венчание, поскольку там теперь сеть храм с батюшкой, поручик Ростовцев-Марьин не стал того делать.

— Надобно позволение родителей и невесту им следует показать! — твердо сказал он.

— Ну, а коли матушке невеста не приглянется? — спросила Макарьевна.

Поручик посмотрел на нее с удивлением: о таком даже подумать было невозможно. Он писал уже обо всем к Ростовец…

Маша поклонилась в пояс, кузнец с Макарьевной благословили ее. Лошади все стояли. Маша плакала, не отрываясь от названой матери. Вдруг и поручик заслонил глаза рукой, махнул рукой вышедшим провожать его солдатам.

Настоявшиеся лошади рванули с места, легко понесли возок через проезд у вала к речке и дальше в степь. Конвойные казаки скакали по-кайсацки, опустив поводья. Дул ровный свежий ветер…

Город на старом посту продолжался уже вдоль реки, гут и там стояли каменные дома. На другом берегу шумела конская ярмарка. Кайсаки из степи везли шерсть, кошмы, пригоняли табуны. Здесь скот и лошадей перекупали, гнали в Россию. В лавках продавались сукна да ситцы, посуда, лопаты, сбруйный товар.

Писарь при воинском начальнике написал ему подорожную. Туда же была вписана девица благородного киргиз-кайсацкого роду Марья Найденова. На другой день поехали дальше.

Уже недалеко перед Волгой ночевали в постоялом дворе при соляном городке. В хозяине его поручик узнал того молодца, что плыл как-то с ним вниз по Волге. Тут же хлопотала хозяйка-пермячка, с которой тот когда-то все говорил за бочками, бегали дети.

Волгу проехали уже в осеннюю грязь, за Симбирском пересели в сани…

Звякнул в последний раз и утих колокольчик. В оконце дома показалось чье-то лицо. Они продолжали стоять у возка. Маша глядела прямо перед собой. Он нашел через варежку Машины пальцы, слегка пожал…

Дверь с крыльца отворилась. Отставной майор Семен Александрович Ростовцев-Марьин в поспешно надетом старом мундире и супруга его Анастасия Меркурьевна сходили к ним навстречу. Старик подошел к сыну, пристально посмотрел ему в лицо, удовлетворенно кивнул. А жена приоткрыла платок у приехавшей с сыном девицы и даже руками всплеснула:

— Ах, да какая же ты красавица!

Девятая глава

I

«Когда дикари Луизианы хотят добыть плоды, они под корень рубят дерево, на котором те растут, — это и есть деспотическое правление». Господин Монтескье, барон де ла Бред де Секонда, чья недавняя смерть искренне опечалила Европу, по римской классной инженерии строил фигуру логики. Два раза возвращалась она к сему постулату, чью ясность крепил Тацит. Быстро сменявшие друг друга цезари наносили секущие удары по этому дереву, пока даже столь идеальное творение государственности не рухнуло, увлекая с собой театры, храмы, высокость мыслей и чувств. Неистовый Вольтер, по очереди живший у королей и сбежавший под конец от своего прусского мецената, звал к полному равенству, поскольку оно залог крепости государства и народа. А неравенство талантов, независимое от людей, выражалось бы только в имущественном владении. Таковому положению прямо соответствует просвещенное правление монарха — гаранта исполнения законов.

Все ясно делалось в голове. По временам лишь приходило знакомое видение. Легкие и изящные, это были все те же римские камни, укладываемые в фигуры. А еще у Монтескье бралось во внимание пространство, занимаемое народом. Тут лишь угадывался невидимый ветер, подхвативший двенадцать лет назад каретные сани, в которые она села…

Что же такое этот ветер?.. По римским камням стекала кровь веривших в бессмертие души. Может быть, от той святой крови распались они, сделавшись грудой обломков? Вольтер деловито оставлял веру сапожникам и служанкам, уповая строить все одним разумом. О ветре там и не упоминалось…

Сомнения мелькали и забывались. Римская дисциплина и ясность мысли, еллинское чувство меры и равновесия в союзе с просвещением — вот для чего явилась ей гнезда. Послышался колокол к завтраку, и она захлопнула книгу. На английский манер она ввела у себя при малом дворе: раннее вставание, гуляние с книгой и колокол…

Ничего не читалось в лице канцлера, но только не для нее. Некая жилка напрягалась там возле глаза, и означало то внутреннее волнение. В Царском Селе при церковной службе императрице сделалось дурно и, выйдя наружу, упала без чувств. При ней доктора: француз Фусадье и грек Кондоиди. Императрица при падении прокусила язык и не говорит…

Канцлер докладывал ей с приватной доверенностью, а не в силу службы. Такого не предусмотрено было делать, но он подчеркнуто это исполнял. Императрица болела уже второй год: харкала кровью, тело сделалось рыхлым и расплывалось, наливалось водой.

Генерал-фельдмаршал Степан Федорович Апраксин, близкий ей с канцлером человек, сокрушив войско прусского короля в Гросс-Егерсдорфской битве, вместо преследования неприятеля вдруг принялся отводить русские полки назад за Неман…

Недавно лишь прискакали в Царское Село с трубящими почтальонами курьер генерал-майор Петр Иванович Панин с вестью о той великой победе. Взявши Мемель и Тильзит, генерал Фермер шел на соединение с главными русскими силами. Сто один раз гремел по этому поводу в столице пушечный салют. И тут таковая несуразность.

По всем статьям приводил свои резоны главнокомандующий. Пошли осенние дожди. Не имеющий жалости даже к своим подданным, прусский король сжигает все припасы на пути отступления своей армии. Оставшиеся без фуража лошади дохнут тысячами. Плохо приготовленные магазины не в силах обеспечивать ушедшее вперед войско. И не один фельдмаршал, а военный совет единогласно решил о прекращении в этот год кампании.

Однако же о ретираде здесь и слышать не хотят. С прошлой осени все торопили войско с переходом границы, а в замедлении винили одного Апраксина. Зная приближенность того к великокняжескому двору и к самому канцлеру, теперь многие замыслы спешат увидеть в том отступлении враги. Также и болезнь императрицы к тому привязывают, что хочет быть сейчас Апраксин с войском ближе к Петербургу…

Она знала о тех разговорах. Еще и к Степану Федоровичу Апраксину писала так, чтобы было всем известно. В тех двух письмах, помимо личных благополучий, настоятельно звала к наступлению и скорой победе над высокомерным врагом. Генерал-фельдмаршал искренне к ней привязан, так же как старый канцлер. То ее личное завоевание.

Теперь же особливая трудность настала для канцлера. Только что добился он субсидного договору для Англии, как рациональный Альбион вдруг заключил прямой договор с Пруссией. Причиной тому война их с французами в американских колониях, вот и решили на континенте оторвать Пруссию от Франции. А французский министр Верни, аббат и поэт, что всем обязан госпоже Помпадур, обратился с дружбой к извечному врагу — австрийскому дому. Впрочем, причина к тому основательная, так как ни к чему Франции взамен слабой Австрии увидеть напротив себя сильную Пруссию в Европе. На том сходятся с версальским двором и интересы России. Да только в прах рушится любимый канцлером союз северных держав, завещанный Петром Великим. А вместе с ним и канцлеров кредит у императрицы…

Уже уходя, Алексей Петрович Бестужев-Рюмин посмотрел на дверь и на окно, незаметным движением передал ей некую бумагу. Когда, сделавши поклон, он удалился, она спустила ее за корсаж…

Дна часа сидела она с голштинским министром Штамбке, поскольку от великого князя ей были доверены тамошние дела. По-прежнему с упорной мелочностью грызлись там друг с другом партии, причастные датскому и шведскому интересу. Ей знакомо было это мелкозубое добропорядочное пожирательство без какой большой цели, память о котором шла от цербстского детства. Сияние талеров переплеталось с высокомерной надутостью. Некие фон Инкварты претендовали на налоговый сбор с округа Гросслибенталь, поскольку те, кому этот сбор доверен, злостно утаивают крупные суммы. Она вспомнила, что год назад в том же обвиняли самих фон Инквартов…

Елендсгейм!.. Она выпрямилась, увидев это имя среди взятых под стражу в городе Киле. В прошлый раз она сказала великому князю, что нет для того достаточных оснований. На аресте настаивал Брокфорд. Эта личность явилась именно из Киля в продранном камзоле и долго не называла своего настоящего имени. Потом целая толпа голштинских проходимцев набежала следом, и все надели тут офицерские мундиры. А советник Елендсгейм прислал из Гольштейна письмо, что означенный дворянин Брокфорд виновен в шантаже и присвоении казенных денег…

Она решительно встала и пошла на половину великого князя. Дверь оттуда на ее сторону была заперта, пришлось обходить боковыми коридорами. Из внутренних комнат слышался громкий немецкий разговор, звенела посуда. Зайдя в кабинет с задней двери, она остановилась. Такого здесь еще она не видела. Посредине списал с потолка длинный шнур, и к нему за хвост была привязана мертвая крыса. Рядом в полной форме голштинского войска, с ружьем в руке стоял Франц — привезенный из Киля лакей великого князя. Она коротко приказала ему позвать мужа. Тот, оставив ружье, дернулся было исполнять, но потом подхватил ружье и побежал с ним вместе.

В комнате было набросано что попало: кивера, перевязи, собачий хлыст, у стены стояли ширмы. Пахло псиной и чем-то кислым. На стене, прямо против двери, висел портрет прусского короля. Три года назад по заданию великого князя его написали с другого портрета в Берлине и привезли сюда. Она смотрела, узнавая. Резкое, словно из камня лицо поворачивалось к ней. «Нам четырнадцать лет, принцесса, но судьбе угодно положиться на вашу рассудительность. Кто знает, не зависит ли от нее будущее Европы».

Да, и было нечто еще четырнадцать лет назад. Этот король взял ее на руки, когда разодралась с его рыжей сестрой Ульрикой: «Ваши высочества еще не заняли подобающих тронов, чтобы царапать друг друга!» Ульрика пять лет уже на шведском троне рядом со своим мужем. Лишь у нее ничего не сбывается…

Громкий шум раздался уже поблизости. Дверь распахнулась, и вслед за бегущим Францем ворвался великий князь. Он злобно бранился и колотил здоровенного слугу кулаками по лицу, норовя попасть побольнее. За ним прибежали другие голштинцы, но, увидев ее, остановились в дверях. Впереди стоял Брокфорд, отбросив ногу в высоком сапоге и холодно наблюдая за происходящим.

— Что тут происходит, мой друг? — спросила она по-французски.

Великий князь оставил лакея и принялся с жаром объяснять, что сия крыса пробралась через посты устроенной им крепости, повредила бастионы и объела двоих его солдат, слепленных на крахмале. За таковую диверсию, на основе военного устава, она приговорена к повешению. Караульный же солдат при ней оставил пост, за что также подлежит наказанию.

Она слушала со вниманием, рассматривала занявшую письменный стол картонную крепость и двух мундирных кукол с погрызенными боками. Раздвинув ширмы, великий князь показал на другом столе особенным образом устроенный плац, на котором ровными рядами стояли искусно сделанные солдаты. Все у них было как настоящее, даже маленькие ранцы с ремнями. На офицерах впереди колонны трепетали прусские плюмажи. Великий князь дернул проволоку, резкий неприятный звук повис в воздухе.

— Беглый ружейный огонь! — с восторгом крикнул он.

Она кивнула, повернулась от плаца:

— Я пришла узнать, по чьему приказу арестован Елендсгейм.

Великий князь сразу как-то сжался, забегал глазами.

— Вот… У него спроси! — Он ткнул пальцем на Брокфорда и отбежал в сторону, как будто это его не касалось.

Она повернулась к Брокфорду.

— Этот мещанин осмеливается чернить благородных людей. К тому же он известный в Гольштейне вор и мошенник! — прокричал тот лающим голосом.

— Кто же обвиняет его? — спокойно спросила она.

— Все знают про это!

— Да, да, — мелко закивал великий князь, — Мне говорили!

— Но если так поступать, мой друг, то в целом мире не найдется невинного человека. При точном исполнении закона одних слов для обвинения недостаточно. Нужны достоверные свидетельства.

— Будут свидетельства! — вмешался от двери Брокфорд.

— Так делают варвары, мой друг: сначала арестуют, потом ищут свидетельства вины.

Она говорила с великим князем, нисколько не обращая внимания на Брокфорда. Тот еще больше задрал голову:

— Но позвольте…

— Пошел вон! — сказала она ему по-русски, и тот вдруг понял, стал отступать в глубину коридора.

Голштинцы за его спиной тоже неслышно исчезли, будто и не было их вовсе. Она даже дунула от губы себе на лоб, где показался ей упавший от прически волос…

Великий князь как ни в чем не бывало ходил с ней взад и вперед, рассказывая, как сам станет во главе голштинского войска и отберет у Дании Шлезвиг. Мало того, он утопит всех до одного датчан в море и станет великим королем, подобным Фридриху.

— Но ваше высочество ждет более высокий, императорский трон, — заметила она.

Он скривился, как от зубной боли, зашептал с искренним чувством:

— О, это совсем не для меня… Не люблю здесь ничего. Этих попов, не приученных к порядку людей. Бегают, скачут куда хотят, во все стороны…

И тут же сообщил, что Воронцова назвала его дураком. Это принцесса Курляндская рассорила их, так как сама когда-то имела к нему чувство. Но он человек военный, и женщины ему нипочем. А из фрейлин больше тех ему нравится девица Теплова, которая в самое близкое время сделается его добычей…

Она ходила ровно, и он послушно примерял к ней свой прыгающий шаг. Всякий раз приходилось отклониться и обходить висящую крысу. Из того, что он рассказывал, все было несерьезно. Разве что с Воронцовой достаточно затянулось у него дело. Эта надутая дурочка хотя б научилась белье свое содержать в порядке. А два раза в неделю к нему привозили певицу из театра, которую звали Леонорой. С тех пор как та ездила, у него открылись всякие постельные прихоти…

— Вы как думаете: если над канапе вывесить накрест венгерскую саблю с прусским палашом, так понравится Тепловой? — спрашивал между тем у нее великий князь, приставляя к стене оружие.

— Думаю, это очарует ее, — ответила она с серьезностью.

Он даже зарозовел от радости.

— Кроме того, ваше высочество, настоятельно советую вам снять отсюда портрет короля Фридриха, — твердо сказала она.

Великий князь вдруг принял убежденный вид:

— Это великий человек, во всем и везде я равняюсь по нему!

— В этой ситуации он бы посоветовал вам то же самое.

— Вы так думаете? — спросил он неуверенно.

— Среди будущих ваших подданных идут разговоры о вашей приверженности к Пруссии. Если дойдет такое до ее императорского величества…

Тут он не на шутку испугался, даже сам потянулся снимать портрет.

— Перевезите его назад в Ораниенбаум, где он находился, — твердо сказала она. — И не держите вокруг себя одних немцев!

Великий князь заморгал ресницами, махнул рукой:

— Бросить бы все и уехать!..

Она с сожалением смотрела на него и думала, что там, в Гольштейне, ему и место. Уходя коридорами, она услышала перекрывавший других голос Брокфорда:

— Эту змею нам надо раздавить!

Шум немецких голосов раздался в поддержку.

Придя к себе, она открыла секретер и поставила перед собой небольшой овальный портрет, что дал для нее списать со своего ордена канцлер Алексей Петрович. Великий государь смотрел с непреходящим бешенством, неукротимое движение было в его лице. Казалось, стоит он против ветра, и даже усы чуть шевелятся от полноты жизни…

По просьбе канцлера она взялась писать еще одно — третье письмо Степану Федоровичу Апраксину. Так надо было сделать, чтобы все повторялось из прежних писем, а добрый друг генерал-фельдмаршал пусть поймет, отчего их беспокойство. Самолично канцлеру никак нельзя предупредить его об интриге, которая соединяет вместе болезнь императрицы и поспешное отступление армии. Французский и австрийский посланники прямо требуют объяснений, а канцлера и ее заодно открыто связывают с действиями Апраксина…

Закончив с письмом, она теперь только достала из-за корсажа переданную канцлером бумагу, развернула вширь. Прямо без заглавия почерком секретаря Пуговишникова была она исписана до самого низу. Подписи тоже не было. Ей сразу увиделись слова: «И поскольку стоящим у кормила державы мужам надобно предусмотреть всякое, то в случае некоего происшествия с ея величеством все поперву оставить как было и на своих местах. Немедля лишь объявить императором великого князя Петра Федоровича и при нем участницей в управлении великую княгиню Екатерину Алексеевну, что согласуется и с принятым в государствах законом…»

Что же, таковая озабоченность непредосудительна для канцлера столь обширной державы. К тому же где-то в неизвестном месте содержится другой претендент на престол, имеющий такие же права. Ее же позиция здесь наблюдательная. Это уже третий список предполагаемого манифеста на случай кончины императрицы, и канцлер считает необходимым представить его не великому вннзю, а ей. Не исправляя текста, она свернула бумагу, тронула колокольчик. Верный Шкурин, не допускавший в ней никого в такое время, неслышно явился рядом. С той стычки, что некогда произошла у них, камердинер знал только ее одну. Она отдала письмо и бумагу для канцлера. Такое она доверяла ему одному…

Никакой пропасти больше не было. Хлоя разгадала своего Дафниса, и пропасть сомкнулась. Значилась лишь твердо очерченная линия, через которую она по необходимости переступала. Лишь по ту сторону черты волновали ее любезные слова. Здесь они повторялись на театре и в жизни, пусть даже и казалось говорившим, что идут от пламенного сердца…

Ровно в семь, когда сделалось темно, раздалось кошачье мяуканье. Уже одетая, она подошла к окну на переулок, чуть стукнула в стекло. Потом прошла к задней двери. Там ждала карета без фонарей. Лев Нарышкин, сидевший за кучера, еще раз мяукнул, и они помчались боковыми улицами.

Знакомые стрельчатые ворота были приоткрыты. Она сошла. Карета загрохотала во тьме по каменной мостовой в объезд дома. К ней протянулись руки…

Три свечи горели в высокой подставе. Темной бронзой отливали зеркала. Она лежала, утомленная. Он стоял при ней на коленях и целовал руки, плечи, пальцы на ногах.

— О, светозарна панна… Кохана моя!

Не в силах сдержаться, он положил голову к ней на слегка увеличенный живот, а она гладила его мягкие разбросанные волосы. Пламенная страсть его была искренней, и она улыбалась в бронзовой полутьме…

Кошкин ждал ее при двери. Она прошла к себе, сама привела себя на ночь в порядок, легла. Ей вспомнилось, с какой безыскусной пылкостью ласкали ее некие руки, и она опять улыбнулась. Потом отстранила это от себя и стала думать об Апраксине. Сегодня вечером сделалось известно, что императрица распорядилась отозвать главнокомандующего от армии…

II

Алексей Петрович Бестужев-Рюмин болел. Хворь привязалась еще третьего дня и заставила сидеть дома. Завернутый в старый шлафрок, он пил английский отвар с сухой малиной, что сам придумал от простуды, но дел не оставлял.

Понятовский!.. После того как молодой красавец поляк, бывший здесь как личный секретарь английского посла нника Уильямса, все же должен был покинуть Россию, то остался здесь уже как полномочный посол от саксонского и польского двора. Такого никак нельзя было делать. Чарторыйские с Понятовскими, коих прямо именуют там «русской партией», стоят в открытой оппозиции к королю. Но великая княгиня сказала лишь со своей приветливой улыбкой:

— Всем известно, Алексей Петрович, что Брюль в Варшаве хлеба куска не съест, пока не сделает, чего хочет великий российский канцлер. К тому же не я одна обязана Понятовскому…

Да, по протекции великой княгини Понятовский во всем содействовал российскому интересу в английских делах. Есть даже и его, великого канцлера, тайная обязанность перед ним. Но для политики все должно пренебречь, когда бы не желание великой княгини. Если она так улыбается, то напротив говорить не приходится. А Понятовский для нее лишь предмет чувства, что входит в круг ее интересу. Даже и Салтыков, который сидит теперь в Гамбурге, применяется ею как пересылыцик писем для матери в Париж. Из того урока с ним она вывела правильный результат. Самое это необходимое в науке правления: отделить всякую чувствительность от дела.

А ему-таки пришлось употребить свою волю к польско-саксонскому кабинет-министру, чтобы тот именно Понятовского назначил в Россию. Только сразу две интриги произошли от того. Поляки кричат, что русского агента послали в Петербург, здесь же Воронцовы да Шуваловы вкупе с французским посланником прямо видят в том английскую игру. Будто бы он с великой княгиней привержены английскому, а следовательно, прусскому интересу, да и Апраксина подговорили к тому. Императрица в болезненном своем состоянии всему может поверить…

Канцлер придвинул к себе лист, исписанный круглым почерком Пуговишникова. Ни одной пометки рукой великой княгини не значилось там. Лишь чуть заметно острием ногтя были снизу придавлены слова: «участницей в управлении».

III

Ровный вой слышался еще с ночи. Ни на минуту не стихающий, он раздавался со всех сторон: от леса, от поля, от реки, текущей через Ростовец, от синего, с бегущими тучами неба…

Поручик Ростовцев-Марьин, в дорожном плаще и ботфортах, присел на лавку у стены. Отец Семен Александрович и мать Анастасия Меркурьевна сели на стулья по обе стороны от стола. И Маша с выдающимся под теплым платком животом села рядом с матерью. Ещо на лавке присели домашние: незамужние сестры и тетка Аграфена — единственная их крепостная душа, вскормившая самого Семена Александровича и сына его, поручика. Потом все встали, перекрестились на угол, вышли во двор. У ворот уже стоял возок, где в такой жо офицерской форме сидел Федька Шемарыкин. Обоих их вызывали из годового отпуска…

Как и следовало, поручик поцеловался с отцом и матерью, с женой, поцеловал прочих.

— Помни… государыне и отечеству! — сказал отец.

И здесь вдруг Маша стрелкой метнулась к нему, ухватила за шею, заговорила быстро, стонуще, не по-русски. Она произносила отрывистые слова и вроде бы пела. Все стояли молча: никогда она здесь не говорила по-своему. А поручик гладил ее по разметанным волосам и тоже что-то сказал, будто по-татарски…

Вой приблизился вплотную. Они ехали в возке с Федькой Шемарыкиным, а справа и слева шли рекруты с ростовецкой округи. С ними шли жены и дети. Бабы кричали ровно, безостановочно, ничего не видя перед собой. Дети плакали тонкими голосами, цепляясь за подолы. А мужики шагали молча, поднимая пыль. С тропинок, с боковых дорог вливались все новые отряды, и не различить уже было отдельных голосов.

Они поехали обочиной, обгоняя нескончаемую рекрутскую колонну. Обоих, его и Федьку, назначили в один полк. Кузьма, человек Шемарыкиных, привстал на облучке, щелкнул вбок кнутом, спросил с недоумением:

— Значит, не под шведа?

— Под пруссака, — сказал Федька.

— Хм, пруссака… В какой же стороне народ такой живет?

Десятая глава

I

«Вчера вечером арестован граф Бестужев, лишен всех должностей и чинов. Арестован также ваш брильянщик Бернарди, Елагин и Ададуров…»

Не отнимая книгу от глаз, она еще раз прочитала принесенную записку, которую положила между страниц. Рука Понятовского, как видно, дрожала: конец строчки загибался книзу. Она коротко скомкала бумагу… Что может быть поставлено ей в прямую вину? Итальянец ходит во все дома и редко где не получает женских заданий особого свойства. Иван Перфильевич Елагин до конца ей предан и не скажет вредящих ей слов. Также и Ададуров, который лишь знает о ссорах ее великим князем. Но взяли почти всех близких ей людей…

От Бестужева прежде всего станут искать выход к ней. Письма ее к Апраксину с ведома канцлера не таят ничего преступного. Главное — манифест: тот самый, писанный Пуговишниковым. Хоть и нет там ее руки, однако если с должным объяснением представлено будет императрице, то возымеет свое действие…

Она закрыла глаза, увидела изнутри храм в золотом свечении. Вдали, меж рядами колонн, были распахнуты пмрота. Неисчислимое количество народа стояло в солнечном сиянии, а прямо напротив в синем небе светилась звезда…

Она отодвинула книгу и велела все делать по намеченному вчера распорядку. Доложили о карете, приготовленной для выезда в академию.

В коридорах было сыро и полутемно. Господин советник Шумахер, забегая вперед, отодвигал вывалившееся из печки полено, делал выговор служителю. И, объясняя ведение различных паук, удивительно правильно говорил по-немецки. В холодных комнатах почти не было людей, стояли глобусы, шкафы с колбами, звериные чучела. К концу лишь осмотра услышала она живой шум голосов и поспешила в конец здания. Советник бросился вперед, загораживая проход, но она твердо указала ему пальцем на сторону.

Из комнаты пахнуло теплом. Войдя в дверь, она сразу увидела младшего Шувалова. Известно было, что все свое свободное время проводит здесь к неудовольствию императрицы. По болезни та сделалась ревнивой даже к научному занятию своего любимца.

Граф Иван Иванович при виде ее растерянно опустил тетрадь, которую держал в руке, породное, красивое лицо его зарделось. На стульях возле большого стола сидели еще люди. Огромный человек подкладывал дрова в раскрытую голландскую печь. Посмотрев мимо ней и увидев сзади советника Шумахера, он выпрямился во весь рост и громоподобно прокричал трехсловное русское ругательство.

Все застыли. Бывшая с ней фрейлина Измайлова отступила назад. Но она будто ни в чем не бывало шагнула в комнату. Как ей показалось, другой такой жо большой человек с гривой белых волос и в потертой немецкой куртке спрятал в этот момент под стол бутылку…

Она сразу определила их. Тот у печки был великий русский, о котором сам Эйлер писал, что нет сейчас в Европе столь сильного ума к распространению истинного естествоведения, не говоря уже о даре слова. Немец же — его антипод, с которым ведет постоянную войну. Тот тоже знаменит пользой от исследования Сибири. Говорят, что и побоища случаются между ними, но всякий раз первый пишет похвальную оду императрице, и все прощается. Зато оба ненавидят ведущего канцелярию академии советника Шумахера, донимающего их службистской ревностью и тупоумием, за что и объединяются против него…

Все склонились. Русский профессор смотрел на нее с виноватой хмуростью. Тут могло быть и мнение меценатствующего при нем младшего Шувалова. Она улыбнулась и стала говорить стихи:

Расти, расти, крепися,

С великим прадедом сравнися,

С желаньем нашим восходи.

Велики суть дела Петровы,

Но многие еще готовы

Тебе остались впереди.

Когда взираем мы к востоку,

Когда посмотрим мы на юг,

О коль пространность зрим широку,

Где может загреметь твой слух.

Там вкруг облег дракон ужасный

Места святы, места прекрасны

И к облакам сто глав вознес!

Весь свет чудовища страшится,

Един лишь смело устремиться

Российский может Геркулес.

Един сто острых жал притупит

И множеством низвержет ран.

Един на сто голов наступит,

Восставит вольность многих стран…[7]

Читала на память она вовсе чисто по-русски. И выбрала не недавнюю оду к рождению дочери, а ту, согласную с ее мыслью, на рождение сына-наследника. Все глядевший исподлобья русский великан как бы первый раз слушал свои собственные стихи.

Она вдруг вспомнила о главном предмете спора у того с немецким собратом: чего больше в корне русском — норманнского или славянского. Некий злослов утверждает, что названная битва с немцами от того набирает ярость, что у самого профессора жена-немка. Только у Петра Великого оно не сказывалось. А ученый немец за столом с львиным волосом и глазами сатира как-то не своим — с заезжим германцем до дуэли разодрался, когда коснулся тот чести России…

Опять все склонились на ее уход.

— Ваше высочество! — У советника Шумахера мелко дрожали губы и все оглядывался на оставленную комнату. — Непочтение и грубость их ни с чем не сравнимы…

Не взглянув на него, она села в карету.

Ей передали в руки младенца, и что-то горькое и теплое поднялось из неведомой глубины, затуманило глаза. Она держала этот живой комок плоти и ощущала стук маленького сердца.

…Крестныя матери Екатерины Алексеевны… нареченного раба божия Бориса…

Иерей Измайловского полка отец Алексей Михайлов со строгостью выполнял обряд. Вода в купели была чистая и чуть синеватая. Солдат Савельев с восторженной преданностью смотрел на нее. Потом, по обычаю, сидели за столом в его доме, в Калинкиной деревне при полку, ели пироги с рыбой. Чуть ли не третью часть комнаты занимала огромная печь, раскрашенная в желтые и голубые тона, знаменующие солнце и небо. В этом году она уже четвертого ребенка крестила у измайловцев…

Ей сказали, что великий князь, безмерно испуганный, бегал к императрице. Говорил, что Бестужев и жена всякому его учили, а он лишь виновен, что голштинских офицеров к себе выписал. Только ее величество слушала немилостиво, а по уходу племянника сказала: «И в кого только удался этот урод!»

Она дотронулась до вспухшей груди. Молоко горело в ней. Ей вдруг до боли захотелось побежать, взять в руки родившуюся недавно дочь, прижать к сердцу, губам, к лицу. Даже сделалось жарко от такого желания. Лишь два раза увидела она ее за месяц. Ей, а также и великому князю было дарено за то высочайше но шестьдесят тысяч рублей, а дочь нарекли в память любимой сестры императрицы Анной…

Был исход масленицы, и она пошла к обедне.

Вечером она танцевала в бале, поскольку сразу три фрейлины императрицы шли замуж: Анна Воронцова за графа Строганова, Закревская за Льва Нарышкина и Мария Воронцова за графа Бутурлина. За спиной ее у колонны громогласно спорили на английский манер граф Кирилла Григорьевич Разумовский и датский посланник Остен, кто из трех женихов раньше других сделается рогат.

Она отделилась от своих фрейлин и подошла к посаженому отцу свадьбы, Никите Трубецкому, будто бы посмотреть ленты на маршальском жезле.

— Что все это значит? Чего больше вы отыскали: преступников или преступлений? — спросила она прямо.

— Мы сделали, что было приказано, а преступлений еще ищут! — ответил он.

— Бестужев арестован, но доказательств нет! — сказал ей не таясь фельдмаршал Бутурлин.

Оба были следователями по делу Бестужева.

Уже ночью после бала Шкурин неслышно впустил к ней голштинского министра Штамбке. Тот прошептал, что получил от арестованного канцлера Бестужева записку. Для нос там были слова: «…пусть не беспокоится великая княгиня о чем ей известно… Было время все бросить в огонь». Она послала тут же камер-фрау Владиславову к секретарю Пуговишникову: «Вам не надо опасаться — успели все сжечь…»

Наутро арестовали Владиславову. Постоянный надзор поставили за Понятовским. К кому она ни подходила, с кем бы ни заговорила, брались под подозрение. Ее стали сторониться, и она решила никуда не ходить из своих комнат.

На другой половине великий князь устраивал музыкальные концерты. Ей говорили, что фрейлина Елизавета Воронцова по своему вкусу передвинула там мебель и держит себя хозяйкой. К ней заходил лишь старший Шувалов и молчал, дергаясь лицом. Она смотрела на его руки — неспокойные, с синеватыми пальцами, думала, как распоряжается он пыткой у себя в Тайной канцелярии.

Потерялся счет дням. Даже когда на другой половине было тихо, ей все слышался музыкальный шум. Дважды она писала императрице с просьбой объясниться. Шувалов брал и уносил письма.

Все спокойно обдумав, она написала третье письмо… «Нижайше и дочерне благодарю Ваше императорское величество за все милости и благодеяния, оказанные мне от дня моего приезда в Россию. По несчастью, оказалось, что я не заслужила этих милостей, поскольку навлекла на себя только ненависть супруга моего, великого князя, и явную немилость Вашего величества. Видя свое несчастье и оставаясь одна в целом свете, лишенная друзей и самых невинных развлечений, умоляю Ваше величество прекратить мои невзгоды, отправив меня к моим родителям под тем предлогом, какой признается более приличным. Что же касается детей моих, то хотя я и живу с ними под одною кровлею, но вовсе не вижу их, и поэтому мне все равно, быть ли в том месте, где и они, или в нескольких сотнях верст от них. Я знаю, что Ваше величество печется о них несравненно более, нежели сколько позволяли бы мне мои малые способности. Дерзаю просить о продолжении этих попечений и, убежденная в этом, проведу остаток дней у своих родных, моля Бога за Ваше величество, за великого князя, за моих детей и за всех, сделавших мне добро или зло…»

Она отдала письмо в синие пальцы Шувалова и сказала, чтобы тот прочитал. Отвернувшись, прижала платок к глазам. Слезы опять лились помимо воли…

За спиной послышался какой-то звук. Она обернулась и увидела, что Шувалов плачет вместе с ней. Лицо его страшно подергивалось, слезы стекали на служебный мундир. Это было до того неожиданно, что она взяла его за руку, успокаивая. Такого не могло быть ни в Германии, ни во Франции, ни в Англии — нигде, кроме России…


Императрица при чтении письма тоже плакала. О том ей рассказал сам Шувалов. Только никакого ответа не было и ничего не менялось.

В вербное воскресенье, когда она по установленному для себя правилу двести раз проходила из угла в угол комнаты, к ней вошла новая камер-фрау Екатерина Ивановна Шаргородская, упала на колени:

— Ваше высочество, все мы боимся, что вы умрете с горя. Дозвольте переговорить с дядей моим, который ваш и государыни духовник!

Она дала согласие. В третьем часу ночи, как было договорено, она объявила себя больной и послала за духовииком. Обычно осторожный и неговорливый, отец Федор Дубянский со вниманием слушал ее, потом твердо сказал, что все сегодня поведает ее величеству. Прямо от нее он пошел в покои императрицы и сидел там до утра…


Ее предупредили, чтобы ждала, и она прилегла на кушетку одетая. Во втором часу ночи пришел за ней Шувалов и объявил, что ее величество ждет ее к себе…

В передних комнатах у императрицы никого не было. Вдруг она увидела, как из дальней двери вышел и побежал впереди их великий князь. Они вошли следом.

То был малый приемный зал с тремя окнами и ширмой у внутренней двери. По стенам жарко горели свечи. С гневом и сожалением смотрела на нее императрица. Она прошла и упала на колени, заливаясь слезами.

— Как мне отпустить тебя?.. Тут же твои дети! — спросила императрица.

Подняв голову, она увидела, что та сама плачет, ладонью утирая слезы.

— Дети мои в ваших руках, и нигде им не может быть лучше, — твердо сказала она.

Императрица потянула ее с пола, но она не вставала.

— Какой же причиной объявить твой отъезд?

— Коль найдете приличным, то объявите всему свету, что же навлекло на меня вашу немилость и ненависть супруга моего.

Императрица вздохнула:

— Чем будешь жить у своих родных? Отец твой умер, а мать в бегах в Париже.

— Тем, чем жила до того, как вы призвали меня к себе.

— Хорошо, встань! — уже новым голосом сказала императрица, и она послушалась.

В комнате находились четверо: она с императрицей, великий князь и Александр Иванович Шувалов. На минуту ей показалось, что пошевелилась материя у ширмы. Там еще кто-то стоял. А на туалетном столе лежали свернутые листы. Она узнала свою руку; то были письма ее к Апраксину…

Императрица в задумчивости стояла перед окном. Высокая фигура ее болезненно расплылась, заметно дрожала голова. Великий князь на другом конце комнаты шептался о чем-то с Шуваловым. Ширма чуть сдвинулась с места, и она увидела край французского кафтана, в каком ходил здесь только один человек. Шумиловы со всех сторон окружили ее императорское величество…

— Твоя непомерная гордость всему причина. Даже мне едва кланяешься!

Теперь императрица громко обвиняла ее.

— Боже мой, осмелюсь ли я, ваше величество! — тихо сказала она.

— Воображаешь, что нет человека умнее тебя, — оборвала ее императрица. — Ты мешаешься во многие дела, которые до тебя не касаются. Как смела посылать приказы Апраксину?

— То были одни дружественные письма.

Императрица показала рукой на туалетный стол:

— Вон они: все здесь лежат!

— Значит, ваше величество могут убедиться в моей невиновности. Ошибка моя лишь в том, что кому-то писала, несмотря на запрет для меня всякой переписки.

— Бестужев говорит, что было много других писем.

— Если Бестужев говорит это, он лжет!

— Хорошо же, прикажу пытать его.

В голосе императрицы была усталость. И тут подскочил великий князь:

— Видите… видите, как она зла. Я говорил вам… Все напротив делает. И с Бестужевым вместе!

Императрица покривилась, словно от зубной боли, махнула ему рукой, чтобы отошел в сторону. Потом оглянулась на ширму, тихо сказала:

— Ты, голубушка, не дури… А сказать тебе больше сейчас не могу, чтобы все вы вконец тут не передрались. В другой раз, без людей…

— Я буду ждать того, матушка, чтобы открыть нам свою душу и сердце! — прошептала она.

— Давай… ломи, гвардионцы!

Сенявина и Измайлова рядом с ней кричали вместе с народом. Тысячи празднично одетых людей стояли на этой и на той стороне реки. А на крепком, припорошенном снегом льду стенка на стенку сошлись бойцы: с той стороны мещане и корабелы, с этой разный служивый люд. Впереди в белых нательных рубахах бились пятеро братьев-гвардейцев. Они клином вошли в противный ряд, тесня его к другому берегу. Когда кого-то сбивали с ног, тот по правилу вставал и уходил в сторону. С синего неба сыпалась сверкающая на солнце крупа. Ровный сильный ветер дул в сторону залива. Гудели колокола…

С того берега сбежали новые бойцы. Громадный мужик с черной бородой и еще двое с ним заменили упавших. Братья-гвардейцы остановились, стали пятиться назад. Один из них, подросток, пошатнулся. Толпа на этом берегу зашумела, заволновалась:

— Гляди-тко, сдают гвардионцы…

— Теснят мещанишки!

Она вдруг вскочила на приступку чужой кареты, звонко закричала:

— Вперед, Орловы!..

Первый из братьев обернулся к ней, улыбнулся слепяще, алая кровь стекала с белых зубов. Ветер трепал между глаз у него витую прядь волос. Потом, чуть присев, он с крутого маху ударил чернобородого мужика. Тот зашатался и рухнул.

— Ур-ра!.. Вперед! — подхватили в толпе.

Противная стенка дрогнула, стала отступать к тому берегу.

Она вдруг вспомнила, что нашла слово, какого нет ни в каком другом языке. От древнего, исконно русского корня оно, означавшего мужскую природность. Много понятий от него: удача, удивление, удовольствие. И еще — удаль…

II

«Ее императорское величество твоими накануне того учиненными ответами так недовольна, что повелевает еще, да и в последнее спросить с таким точным объявлением, что ежели малейшая скрытность и непрямое совести и долга очищение окажется, то тотчас повелит в крепость взять и поступить как с крайним злодеем!..»

Секретарь тайный Дмитрий Волков читал высоким строгим голосом. Самый опасный и есть он из четырех, поскольку умен и к сорока годам чина и места, достойного своего таланту, не приобрел. Также и Александр Иванович Шувалов опасный, да лишь сбоку своей наторелости в розыске. Двое остальных: князь Никита Юрьевич Трубецкой да Бутурлин, сидя на стороне, только хмурили брови.

Волков еще больше возвысил голос:

— Для чего ты предпочтительно искал милости у великой княгини, а не так много князя?.. Для чего скрыл ее переписку с Апраксиным?..

Алексей Петрович Бестужев-Рюмин смотрел в поперечную балку потолка допросной комнаты и отвечал, как на заседании, ровным тихим голосом:

— У великой княгини милости не искал, паче же старался с веления ее императорского величества открывать ее письма… Только ее высочество переменила совсем свое мнение и возненавидела короля прусского, также и шведского, коего любит лишь по родственному правилу токмо как дядю. Я же старание имел не только утвердить в том ее высочество, но и побуждал, чтобы и великого князя к тому привела. О чем и трудилась великая княгиня, да только труды те разрушалися от природного пруссака Броуна, обер-камергера их двора Брокфорда и прочих около великого князя находящихся людей. Там бы и искать следует, отчего королю Фридриху, что тут решается, все быстро известно становится…

— Есть захваченная от тебя уже из-под ареста записка к великой княгине, коей совет даешь держать себя твердо, поступать смело и с бодростью, присовокупляя, что подозрениями доказать ничего невозможно. Так не прямо ли означают сии слова, что и скрывать было что?

Волков даже привстал от усердия. Кому-то желается все на великую княгиню переложить, да только дальше своего носа не видят. При царе-дураке, конечно, вольготней будет житься, да как бы сама Россия от того не кончилась…

Он, по своему правилу, переждал минуту и другую, выводя из равновесия допросчика, и опять спокойно ответил:

— Великой княгине поступать смело и с твердостью советовал, но только для того, что письма ее к фельдмаршалу Апраксину ничего предосудительного в себе не содержат.

Секретарь тайный Волков вдруг расслабился, не винно повел глазами в сторону:

— При получении графом Понятовским отзыва от нас зачем через саксонского и польского кабинет-министра Брюля удерживал его здесь?

Так и есть, прямо на великую княгиню предлагают ему указать, тогда и вина его будет наполовину снята. Только не этому рыбарю ловить его в сеть. Когда государственный ты человек, надобно вперед уметь видеть, что произойдет в державе. И не кильский инфант, а рисуется там некое иное правительство. Так что и всю вину для того он примет на себя.

Опять переждал он, пока покраснеет шея у Волкова, и заговорил тем же голосом:

— Подлинно, что сам и без чьей-то просьбы старался задержать тут посланника Понятовского. А для того так делал, что, видя на себя гонение перед государыней со стороны полномочного министра австрийского Эстергази и французского Лопиталя, хотел хоть одного дружественного к себе человека среди иностранных послов сохранить, который сообщал бы мне об их замыслах.

Волков даже позеленел с досады, пальцы его выбивали бесшумную дробь по столу. И вдруг, схватив лежащий в стороне лист бумаги, стал громко читать:

— «Известно тебе, что сентября 8-го числа в прошлом годе имела ее величество некоторый припадок болезни. Памятно также тебе, что Апраксин, стоя под Тильзитом, вдруг 14-го и 15-го числа, все бросая, начал с поспешением назад уходить. Дает это справедливую причину подозревать, что об упомянутом припадке уведомлен был. И потому имеешь показать, не ты ли его о сем уведомил, или хотя не ведаешь, что кто-либо другой такое сделал?..»

Секретарь Тайной канцелярии не закончил еще читать, как вместе встали со своих мест князь Никита Юрьевич Трубецкой и граф Александр Борисович Бутурлин. Даже и Шувалов тяжко дернулся лицом, замахал руками.

— Нет, то не пойдет! — сказал Трубецкой.

— Таков вопрос не может быть поставлен. — Бутурлин потряс головой. — Всем известно, что еще заранее происходил военный совет и генералы сообща подтвердили отступление. Там и Фермор был, что сейчас командование на себя взял…

— Что же ты, Александр Иванович, допустил такой подлый вопрос сановнику и дворянину поставить? — недовольно спросил Трубецкой.

Шувалов молча подошел, выдернул из руки секретари лист, положил назад на сторону. Все молчали, не зная, что дальше говорить. Арестованный канцлер Бестужев-Рюмин холодно смотрел мимо них…

III

Армия с ночи строилась на позиции. Передавали слова главнокомандующего: «Вершинки, вершинки кругом занимайте, бугорки. Сверху-то идти на врага сподручней!» Роте капитана Ростовцева-Марьина отведено было место у ручья. Здесь кончались лесистые холмы, а но ту сторону ручья виделась ровная пашня. Это был левый фланг армии, а правый, скрытый лесом, доходил до реки Одера.

Все же и здесь нашли возвышенное место, а сзади недалеко виднелась деревня Кунесдорф. Среди редких сосенок встали ростовцевская рота и рота капитана Шемарыкина. Полковник фон Визин, трижды объезжавший позицию, лишь подергал серые усы и ничего не сказал. Солдатам разрешили отдохнуть, и они так и сидели при ранцах колонной на посыпанной хвоей земле. Съехавшиеся к ручью офицеры сошли с лошадей и говорили, что, может быть, ничего и не произойдет: король Фридрих до сих пор все трепал австрийцев, так может быть и теперь бросится в сторону корпуса генерала Дауна. Тот сам не исполнил обговоренный в Петербурге план и не пришел в назначенное место к Одеру, чтобы соединиться с русской армией. Пусть теперь и пеняет на себя…

Послышалась труба. Офицеры попрыгали на коней и поскакали к своим ротам. Солдаты по команде встали, шлровняли колонны. От большого леса, где стоял авангард, ехали генералы. Издали узнавали высокую фигуру генерал-поручика князя Голицына. Только потом увидели рядом с ним на маленькой лошадке главнокомандующего, и сразу все заулыбались: офицеры и солдаты.

Сейчас граф Петр Семенович Салтыков хотя бы мундир правильный генеральский на себя надел, а то к армии приехал вовсе в каком-то белом ландмилицком кафтане, что носил в пограничной с Крымом Украйне. Однако же и генеральская одежда на нем была как бы домашняя. И сам он — маленький, седенький с предобрыми глазами и стеснительными движениями — никак не походил на настоящего генерала. Поддерживаемый едущим рядом полковником, главнокомандующий слез с лошадки, вроде бы приехал в гости, замахал руками, чтобы не давали никакой команды, покивал солдатам.

— Это хорошо, что на вершинки встали. Сверху оно и виднее, и идти легче! — похвалил он. Потом посмотрел направо и налево, оглядел поле впереди и задумался. — Вот что, батюшка Александр Михайлович, кабы батарейку туда поставить, — он показал князю Голицыну на лощинку между двумя возвышенностями. — Как ты думаешь, хорошо то будет? Пруссак, он прямо ходит…

В лощину повезли пушки. Главнокомандующий опять всем покивал, сел на лошадку и поехал к авангарду.

Скоропостижный король и впрямь появился внезапно. Будто из-под земли выросли ровные колонны, быстро катились пушки, стремительно двигались по полю значки и штандарты. Казалось, со всех сторон готовится он атаковать русскую армию. Ростовцеву-Марьину было видно, как прямо напротив пруссаки устанавливают двойную батарею. Но колонны прусские беглым шагом все маршировали направо, строились там в ордер-баталии. Будто бы знал хорошо король, что у Одера слабейший фланг русской армии. Как вдруг столб черного дыма поднялся высоко за лесом. Прискакавшие адъютанты сообщили, что по приказу главнокомандующего генерал Тотлебен поджег там мост через болото, затруднив тем атаку противнику. И тогда сразу вся прусская армия повернулась сюда, стала маршировать к левому флангу. Не успели здесь разобраться в пыли и грохоте барабанов, как ударили с поля пушки. Где-то сзади упало ядро, послышался долгий крик боли…

Совсем уже близко видны стали идущие плотно прусские колонны. Они выходили где-то из продолжавшего лощину оврага и шли прямо на русскую линию. Капитан Ростовцев-Марьин различал уже черные стрелки усов у прусских офицеров и приказал изготовиться для стрельбы.

И тут загремели пушки из лощины. Будто уперлись в невидимую стенку неприятельские колонны, замедлили движение и встали. Роты Ростовцева-Марьина и Шемарыкина стреляли залпами, меняя шеренги. Однако длилось это недолго. Послышались свистки, заиграли трубы, и колонны, повернувшись влево, беглым шагом пошли на замыкающий русский фланг гренадерский полк. Туда же повернули стрельбу и прусские батареи. Было видно, как атакованные сбоку гренадеры дрогнули, стали отступать. Передовая неприятельская колонна прошла глубоко уже в русскую линию.

Выехавший открыто на холм генерал-поручик Голицын строил из двух мушкетерских полков новую линию, зa ней другую такую же. Все медленнее шли пруссаки. И опять неприятель начал перестраиваться: из другого фланга и центра, от дальнего тыла стали беглым шагом маршировать сюда его отряды, все вливаясь в раздвинутую русскую позицию. Потом уже и земли стало не видно от плотно стоявших прусских полков. Русские выстраивали сзади уже третью линию.

Ростовцев-Марьин от своей возвышенности с интересом наблюдал за сражением. Как внезапно заиграли трубы, вся прусская армия повернулась вдруг направо и одной общей колонной пошла прямо на него…

Он стоял и смотрел, не в силах отвести глаз от ровного огромного ромба, от одного края горизонта до другого, занявшего все поле. Будто единое существо двигался он: страшно, неумолимо. Черно-красный штандарт чуть покачивался посредине. Там шагом ехала кавалерская группа с рослым человеком впереди. Белый конь играл ногами, и султан подрагивал на треугольной шляпе…

Кто-то дернул его за рукав. То был Шемарыкин. Они закричали команду, и солдаты побежали строиться на другой край холма. Артиллеристы в лощинке поворачивали пушки…

Что было дальше, он не помнил. Все пролетело как бы в единый миг. Весь огромный ромб, воняя потом, кровью, полыхая огнем, прошел мимо, ломая с угла русские линии центра и другого фланга. Но, как и здесь, на вершинках, кругом оставались батальоны и роты, из низин вразнобой стреляли пушки. А когда единая прусская колонна, окровавив себе бока и потеряв силы, дошла почти к Одеру, по ней раз за разом стали ударять спрятанные назади свежие корпусы и полки генерала Фермора, генерал-поручиков Румянцева и Вильбуа, генерала Панина, бригадира Брюса, австрийский корпус генерала Лаудона, союзные императорские германские полки генерала Компителли. Ромб все таял. В последнюю помощь ему скакали черные королевские гусары. Но вперерез им бросились чугуевские казаки. Когда в действие была приведена русская и австрийская кавалерия, ромб начал распадаться…

Капитан Ростовцев-Марьин вдруг заметил, что уже заходит солнце. Когда проходил рядом прусский клин, ротная колонна распалась. Солдаты припали к земле и продолжали стрелять, передавая вперед заряженные ружья. Он с удивлением подумал, что, может быть, оттого многие и остались живы. Соседние колонны, стоявшие в рост, были полностью выбиты…

Пушки больше не стреляли, лишь где-то за лесом глухо ухали особые «шуваловские» гаубицы, бросая тяжелые ядра на одерскую переправу. Вдалеке по полю кучками убегали пруссаки. Неожиданно раздался крик. Совсем близко по паханому полю за ручьем мчались всадники. Штандарта и шляпы с султаном больше не было, но Ростовцев-Марьин узнал крупную белую лошадь.

— Фе-едька… король! — закричал он что было силы и побежал к коню.

Он скакал без шапки и без оружия, с одним палашом в руке. Волосы трепались на ветру и падали на глаза, мешая смотреть. Рядом скакал Федька Шемарыкин и свистел, вроде на зайцев. Еще трое или четверо увязались за ними. Кони у пруссаков стали приставать. Король убегал, пригнув спину и не поворачивая головы. С ним скакали черные гусары. Пятеро из них придержали коней, поворотили их и шагом поехали к ним навстречу. Ростовцев-Марьин, изготовив палаш, уже примерился к одному. Слепящий луч ударил ему в голову, и он увидел угасающее, клонящееся к земле солнце…

Пахло ростовецким сеном, что складывали для коровы при дворе. От того двора, наверно, он и дворянин. Рядом слышался чей-то разговор. Он открыл глаза и увидел главнокомандующего. Они лежали в ряд при каком-то сарае на сене, в повязках и корпии, а тот шел с другими генералами, останавливался всякий раз. И возле него остановился и вздохнул:

— Молочка… тепленького молочка им достаньте. Тут обязательно есть…

Одиннадцатая глава

I

Когда она вошла с траурным крепом на глухо закрытом платье, лицо императора собралось в комок: подбородок сблизился с носом, а влажные губы со злой капризностью растянулись до ушей. В первый раз она по увидела у мальчика в Эйтине двадцать два года назад, когда суровый и злобный воспитатель потащил сю за ворот к углу и велел смотреть оттуда, как другие едят его любимое кушанье. Теперь этот мальчик — император. Шесть месяцев назад она сама стояла в числе прочих, когда в день смерти императрицы Елизаветы гвардия, сенат и сановники давали ему присягу. Ни слова не говорилось о ней и о сыне, а право наследования утверждалось словом государя. Лишь потом вписали их в манифест, лишь как супругу-императрицу и великого князя. Дочери Анны — великой княжны с тонким польским профилем к тому времени уже не было. К двум годам девочка не перенесла фланелевого кутанья и безудержно жарких дворцовых печек, лицетворивших невосполнимую императрицыну тоску по детям. Не значилось там и другого ребенка, который бился и стучал в ней, скрытый траурным платьем, в час присяги новому императору всероссийскому…

То был уже впитанный в ее плоть и кровь русский способ жизни. Начался он тогда, когда вместо нудных логических объяснений по поводу своих долгов она тихо сказала: «Виновата, матушка!» Дочь Петра Великого даже испугалась такого ее проникновения в характер. Теперь она покорно слушалась богом определенного ей супруга и все делала по-своему. Креп, надетый ею, знаменовал дочернюю и верноподданную любовь к почившей шесть месяцев назад императрице, но означал он и другое. Большой портрет родового врага России висел сейчас, украшенный золотой рамой, при входе сюда. Умное, словно бы точенное из камня лицо было знакомо ей. И за столом на четыреста персон начиналось здесь трехдневное празднество по случаю трактата вечною мира и дружбы с Пруссией. Все тут были в светлых, сверкающих бриллиантами платьях…

Все продолжало оставаться по-прежнему, когда они вошла, однако находившиеся тут сделали некий к ней поворот. Так было, когда являлся в бал прежний канцлер. Он так и оставался в изгнании, когда даже Миних с Бироном возвращены были вместе в столицу. Всепрощение происходило при каждом новом воцарении, но по поводу Бестужева-Рюмина его императорское величество сказал: «Я подозреваю этого человека в тайном соумышленничестве с моей женой. И тетушка строго наказывала не освобождать Бестужева из ссылки». То было фантазией, и никогда так не говорила покойная императрица…

Прусский мир был объявлен императором при еще не остывшем трупе государыни. Эйтинский мальчик кричал, что готов быть полковником у великого прусского короля. Он сшил себе прусский мундир и надевал перед гвардией и двором. А потом русскую армию, которая только что заходила в Берлин, отдал под команду этому королю. Крахмальные куклы маршировали по проволоке…

Она вела свой, внутренний счет. Когда он бегал по церкви, стуча сапогами, вся в черном она молилась у гроба. Рассудок тут сливался с чувством, и печаль в лице не была поддельной. Императрица перед концом все чаще звала ее к себе и подолгу молчала, будто пытаясь разглядеть что-то за смутным пологом.

Пять недель ее прошли у гроба, даже когда пахло уже нестерпимо. От того запаху мутилась голова, но она взяла из рук побледнелого мужа и надела корону на голову покойной императрицы. В храме она слушала службу, не вставая с колен, и при выходе ее люди в лаптях снимали шапки. А в заметенный снегом вечер, когда в безмолвии кусала руки, от нее навсегда унесли тайно рожденного сына. Ей хотели показать его, но она плотно закрыла глаза…

Император широко и неровно размахивался во все стороны. Граф Шверин, взятый русскими в плен и вдруг ставший полномочным министром прусского короля, осторожно следил за его рукой, которая уже один раз попала ему в лицо. Присланный в помощь ему барон Гольц, с холодным вниманием наблюдал происходящее. Эйтинский мальчик кричал им по-немецки, что сотрет в порошок Данию и вернет принадлежавший его предкам Шлезвиг. Датчане еще будут лизать им зады, а великий Гольштейн покроется новой славой. Уже сделана команда графу Румянцеву для русской армии поскорее выступить и утвердиться в Мекленбурге. Даже верховые лошади его туда отправлены. А отпраздновав тезоименитство, он выступит на датчан еще и с русской гвардией…

В ряд сидящие на правую сторону от императора голштинские офицеры троекратно прокричали «хох!». Русские за столом посматривали в ее сторону. Она улыбалась с усталой приветливостью…

Покойная императрица еще лежала в церкви, когда к ней явилась юная княгиня Дашкова. Бледная, с горящими глазами, она больно стиснула ей руку… «Против вас замышляется подлость. Моя родная сестра Елизавета Воронцова готова по тупости своей опозорить всех нас. И отвратительный муж ваш не стесняется строить по отношению к вам преступные планы. Всем это известно. Необходимо спасать вас, наследника и Россию!»

Никаких сомнений не было у нее в отношении молодой графини. Та открыто выражала неприязнь к ее супругу, а к ней была привязана со всей русской пылкостью. Но она только опустила глаза: «У меня нет никаких планов. Мне остается одно: мужество несчастной женщины и упование на всевышнего!»

Еще и еще раз приезжала графиня, звала к действию. Император говорил ей: «Будьте к нам хоть чуть любезнее. Придет время, когда будете жалеть, что столь пренебрежительно обращались со своей сестрой!» — «Но есть же у вас супруга!» — прямо возражала та. «Супруге моей нравится молиться, так что монастырь ей станет впору!» — отвечал император. Все при дворе знали о таком его мнении. Графиня рассказывала о том, не выпуская ее руки: «Верные чести и отечеству люди не будут сидеть сложа руки!»

Она слушала со вниманием и знала больше юной графини…


Не все вопреки правильному смыслу делал эйтинский мальчик. Замышляя против нее, он по устоялой привычке исполнял, о чем говорилось, когда еще прибегал к ней и ходили вместе по комнате. В один вечер объявил он вольность дворянству. Получая от государства для содержания и прокорма ленные поместья, эти люди кровью обязаны платить за то. Только одни имеют много, другие — мало, а большое число уже никаких прибылей не имеет, кроме как от службы. Так что имеющим открывается воля бежать от нее, а неимущим — за них служить и воевать.

С великой тщательностью должно было такое готовиться, поскольку дворянство выражает тут смысл и дух. Чтобы родиться ему, проникнуться честью, научиться грамоте и обиходу, многие века прошли в бедствиях и крови. И нельзя транжирить такого богатства, решать с учитыванием оборотной стороны дела…

Также и с церковью. Пример великого царя тут перед глазами. В надобности возможно колокола и на пушки переливать, только зачем иконы из храмов выносить или не ко времени требовать укорочения одежды у священнослужителей. Великолепие православной службы суть политика, знаменующая чувства этого народа.

С Тайной же канцелярией его императорское величество прямо взял, что ею с опальным канцлером намечалось. В нынешнее цивилизованное время «слово и дело» стало позором перед целой Европой. Да только ничем дельным не заменена необходимая в государстве розыскная служба. Как в персидском серале, на нашептывании и клевете все строится…


Знакомый скоросый голос один звучал в наставшей тишине. Его императорское величество провозглашал здоровье императорской семьи и сразу затем короля Фридриха. В первый раз она отпила из бокала, а в оба других лишь приблизила вино к губам. Эйтинский мальчик смотрел на нее в упор со злобной плаксивостью. Все притихли. Он оглядел стол, нашел глазами Елизавету Воронцову. Та отвела круглые локти от стола, высокомерно надула губы. Император схватил за руку стоящего за ним адъютанта Гудовича, зашептал что-то ему в ухо…

Она не смотрела, как идет к ней длинный Гудович, сгибается в поклоне:

— Его величество спрашивает у вас: почему не изволили встать, когда был сделан тост за императорскую фамилию?

— Но императорская фамилия — это его величество, я и наш сын! — отвечала она тихо, так и не взглянувши на адьютанта.

Тот пошел назад. Но не дошел до места, как император закричал:

— Скажи этой дуре, что к императорской фамилии принадлежат также голштинские принцы, которые тоже здесь!

Она сидела, не поворачивая головы и словно бы не слыша. Тогда эйтинский мальчик, ставший императорам, наклонился, сбивая бокалы, уперся руками в стол и закричал пронзительно:

— Дура… дура!..

Она могла бы сдержать слезы, но не стала этого делать. Лишь повернулась к графу Александру Сергеевичу Строганову и попросила развлечь ее. Все покрыло голштинское «ура»…

Из-за стола она встала, когда император закричал, чтобы все выходили на двор. Елизавета Воронцова, окатив ее торжествующим взглядом, первая поплыла за ним. Круглое и белое, с короткой шеей лицо ее выражало тупую важность. Сановники, молодые и старые, бросились следом. Тогда она повернулась и ушла в другую дверь.

— Арестовать ее… В крепость!

Голос эйтинского мальчика будто сверлил уши. Она посмотрела из коридора в приоткрытое окно. Император на дворе размахивал руками, а голштинский дядя Георг в чем-то тихо убеждал его.

Император нехотя махнул рукой Гудовичу, отменяя свое решение, потом вдруг захохотал, запрыгал на одной ноге, толкнув огромного генерала с лентой через плечо. Тот упал на землю, но быстро поднялся, тонко захихикал и, встав на одну ногу, поскакал за государем. Через минуту уже все бывшие во дворе скакали на одной ноге, сталкивая других на пути. Император схватил с подноса у лакея бутылку и обливал мужчин и женщин английским пивом. Некоторые утирались, отходили в сторону. Голштинцы хохотали во все горло. Иностранные посланники стояли неуверенной группой на лестнице и переглядывались друг с другом…

— Урод опять от Лизьки Воронцовой убегал…

— Видать, с Куракиной?.. Тогда новых указов жди!

— А Куракина что ж… от Гришки да к уроду?

— Ну, Гришка с ним за то в полном расчете!

Она лежала свободно, как хотела. Голоса, даже малейший звук стаканов шли снизу беспрепятственно. А отсюда ничего пе было слышно. Так здесь строилось на русский лад, чтобы в светелке обособлена была спальня…

А уродом они называют ее супруга. Когда от своей пассии убегал он на целую ночь с Куракиной, то оправдывался потом, что с секретарем Волковым указ о дворянской вольности сочинял. Потому и был объявлен этот указ столь скоропалительно…

Ровное, сильное дыхание чувствовалось рядом. Протянув в полутьме руку, она отвела у него со лба мягкую прядь волос, тихо позвала:

— Криша…

Он задвигался, с ленивой силой потянулся, так что скрипнул пол возле кровати. Потом, не глядя на нее, сел, спустив голые ноги, и волосы снова рассыпались ему на лоб.

— Чего это у тебя: язык подрезан? — он хмыкнул снисходительно, — Гриша… Разве же трудно?

Пройдя к буфетничку, он налил в кружку черного ревельского пива, долго пил, запрокинув голову. То был не нарисованный воображением, а чуть пахнувший потом живой могучий бог из плоти и крови. Красавица Куракина недаром гонялась за ним по всем домам и трактирам. А в расстройстве уступила вниманию эйтинского мальчика…

Она рассмеялась своим мыслям, с чувством повторила:

— Криша…

Он возвратился, без всяких разговоров передвинул ее удобней. Не прикрывая своих желаний, обращался он с ней. Она подчинялась с расчетливой готовностью, бурно приближаясь к мигу, когда открывается небо и вся жизнь вдруг заключается в одном мучительно-радостном и необъяснимом вздохе. Потом уже спокойно она слушала его нараставшее дыхание. Это большое тело защищало ее от окружающей угрозы…

Все он делал естественно, никак не скрывая временной пресыщенности от нее. Помнился другой, с благородным сарматским профилем, который сразу после всего заставлял себя ласкать ее с преувеличенной пылкостью. Подобная воспитанность чувств свидетельствовала о слабости…

Она заговорила о том, что невидимой нитью связало их навеки. Тайно рожденный сын, в котором не было сомнения, был назван его отчеством. На лице его не виделось волнения. И одевался он, не стесняясь того, с удобством натягивал исподнее, выправлял рубаху. В движениях была надежность.

Потом он с ожиданием посмотрел на нее. Она достала из висящего при кровати платья свернутый пакет, отдали ему. Пока этой части из взятого у некоего лица стотысячного займа было достаточно. Английский посланник на ее просьбу так и не дал ничего. Деньги назначались для дела, а коль прокутит что-то с товарищами, то тоже на пользу…

Перед уходом вниз он оглянулся. И вдруг улыбнулся ей с открытостью, как когда-то мужик в лаптях через решетку сада. Она любила эту его улыбку.

— Кришка!

Он не пошел назад, лишь светло сверкнул глазами. В первый раз на речном льду засмеялся он так, перед тем как ударить противника своим особым, орловским ударом…

Внизу уже громче сделались голоса. Раньше там разговаривали Алексей Орлов и Пассек. Сейчас прибавились другие. Она различала их без ошибки: старший Рославлев, Бредихин, Хитрово, Баскаков. Молодой сильный голос кричал:

— Видишь, каков сей герой: нашими руками воюет Данию…

Ему с насмешливым спокойствием отвечал Алексей Орлов:

— А что же, и выступишь, коли повелел.

— Как бы не просчитался!

Она не знала этого голоса: дерзкого, напористого, но совсем мальчишеского. В детстве она старалась представить себе человека по голосу. Ей было интересно угадывать.

— Ты не бунтуй, Потемкин. В срок все надо делать…

Гришка говорил ей про этого Потемкина из гвардии, которому вовсе немного лет. Зато за ним унтер-офицерство пишется.

— Фридриху-королю до Немана все вернул!..

— Фельдмаршалом русским своего дядю-немца…

— В прусские мундиры гвардию одеть…

Из общего мужского шума она выделяла только отдельные фразы. Юная графиня говорила ей про умного Панина, про расчетливого Волконского, даже что архиепископ Новгородский в числе соумышленников, да только все это не выходит за форму римского квадрата. Есть некая другая сила, с самого начала угаданная ею. Она уже знала: русские скачут на одной ноге, они терпеливы как первые христиане, льстят безоглядно и сгибаются в поясе, но только все это неправда. Есть еще некий ровный, неослабевающий ветер. А ей уже тридцать три года, и это услышанное из сказок древнее русское число…

Раздался стук подъехавшей с задней стороны дома кареты, тихий двойной удар в дверь. Одетая все в то же темное платье, что на похоронах императрицы Елизаветы Петровны, она спустилась по другой лестнице в ночную тьму.

II

Алексей Петрович Бестужев-Рюмин смотрел в окно. Несмотря на лето, черная вековая грязь простиралась во всю длину улицы, прерываемая омутами стоячей воды. Телеги ехали не посередине, а жались к домам, забирая и пешеходные мостки. Люди прыгали там с доски на доску, проваливаясь выше сапог в прогнившие тротуарные дыры. Каждый день он видел это с самой пасхи, когда от нового императора ему дозволено было для лечения переехать из Горетова сюда, в уезд. Один лишь он не был вызван в Петербург после кончины государыни…

Третий день уже на той стороне улицы мужики-артельщики мостили тротуар. Старые плахи сгнили и ушли под грязь, и новые доски настилали прямо на них. Так тут делали из года в год, и коли усердно копать, то обнаружится настил еще князя Рюрика.

А проще всего было бы прокопать от улицы дренажную канаву. Он специально ходил и смотрел за домами овраг, куда бы и стекала вода. Летом и зимой тут было бы сухо. Но только думать здесь не приучены. Еще царь Иоанн Васильевич за самовольное умствование головы снимал. От пуганого народа не жди подвижности ума. Петр Великий подтолкнул к рассудку, да только наследие его, наподобие этих досок, под грязь уходит, К тому прибавить, что и городничему на пользу всякий год заново улицу мостить…

Ничего, кроме здравого смысла, не нужно России. Всего в ней достаточно, лишь бы отваги у начальства поубавилось. А то все наслаивают да наслаивают на вековое болото тротуары, а вместо жилищ монументы ставят. Лишь канавы, чтобы отвести то болото, не хотят выкопать. Рожденному здесь так и представляется, что нету другого способа жизни…

Отошедши от окна, он достал из-за печки сложенное письмо, что привезли ему утром, начал вторично его читать. Все происходило, как предвиделось с самого начала. Кильский ребенок по общему немецкому образцу в высокий пример ставит себе прусского короля, а вместе и Россию принуждает к службе природному врагу. Такого никак не может долго происходить. А со здравым смыслом возле него лишь один человек. И того не может быть, что только молится она да ждет ссылки и монастырь. Сей характер он достаточно изучил. Даже и конец может угадать…

III

Корпус генерала Чернышева в пятнадцать тысяч человек с тысячью приданных казаков скорым маршем шел на соединение с прусской армией, приготовленной атаковать австрийцев. К концу дня был объявлен общий привал. Роте капитана Ростовцева-Марьина определен был бивак между дорогой и лесом. Пока составлялись ружья в козлы и устраивался ночлег, он не смотрел по сторонам. Потом вдруг увидел лес, за ним поле, пошел между деревьев…

Да, на том самом месте он стоял. Даже куст рябины был прежний, только разросся в стороны. Тогда, погнавшись за зайцем, он обирал с веток промерзшие ягоды. Сейчас рябина начинала цвести.

У него вдруг забилось сердце. Почудилось: лишь обернется, и все возвратится назад. Снега станет по колено, и молодой, без шапки, будет нести он на руках принцессу с золотыми глазами. А может быть, и не было ничего того, и только услышал сказку…

Он резко повернулся. Там, где располагалась его рота, слышались громкие голоса. Отводя рукой ветви, чтобы не задели голову, где рубанул его пруссак, капитан Ростовцев-Марьин поспешил из леса.

Посредине дороги стоял их полковник Фонвизин и молча пучил глаза. Ему что-то кричал, не слезая с лошади, прусский майор с аксельбантами. Плотной группой теснились королевские гусары на крупнозадых немецких лошадях.

— Чего он хочет? — спросил полковник у едущего с пруссаками русского штабного офицера.

Тот с недоумением посмотрел на полковника, сказал коротко:

— Говорит, что это русское лентяйство — по сорок верст в день идти. Хочет, чтобы скорей…

Пруссак продолжал что-то выкрикивать отрывисто, будто отдавая команду. Съехавшиеся к дороге русские офицеры хмуро приглядывались к гусарам. Фонвизин послушал еще немного, повернулся и пошел дальше по лагерю. Майор осекся на полуслове, помянул тойфеля[8], и пруссаки поскакали назад к реке, откуда приехали.

— Что же это, Петр Иванович немца не понял? — удивился Ростовцев-Марьин. — Тот ему все: фон Визин да фон Визин!

Шемарыкин подумал, подмигнул лукаво:

— А может, и не хочет вовсе понимать его Петр Иванович…

Двенадцатая глава

I

Стена вспыхнула золотом и пурпуром. Раннее, прямо от короткой летней ночи, солнце било в венецианское стекло, преломляясь в два цвета на светлых шпалерах. Она одна была в Монплезире…

Так теперь совершалось часто. Двор с его величеством и дамами шумно проезжал в Ораниенбаум, а ее оставляли здесь, в Петергофе. Император отложил на неделю войну с Данией, чтобы отпраздновать в день Петра и Павла свое тезоименитство.

Какая-то особенная, первозданная тишина стояла в мире. Но она знала, что это не так. Неслышный ветер продолжал дуть с неослабеваемой силой. И когда застучали колеса по гранитной брусчатке, она не удивилась. Протяжно и гулко заржали кони…

Вошла запыхавшаяся Шаргородская и сразу за ней гвардеец со спокойным лицом. То был Алексей Орлов. Он посмотрел на приготовленное ею парадное платье к завтрашнему тезоименитству, на другое — траурное, чтящее при ширме, потом на расписанный амурами потолок:

— Все готово к началу… матушка-государыня!

Он говорил с серьезностью, даже тени двусмысленности не было у него на лице.

— Что же случилось? — спросила она спокойно.

— Пассек арестован…

Через четверть часа она уже мчалась в дорожной карете. Рядом сидела немая от волнения Шаргородская. Алексей Орлов с кучером нахлестывали лошадей, а на запятках стояли Шкурин и камер-юнкер Бибиков. Ей казалось, что один только миг прошел с тех пор, как истер от границы понес ее в неопределенную даль…

Уже сияли лучистые при солнце шпили, когда увидели встречную коляску. Юный Федор Барятинский осадил свежих лошадей, выпрыгнувший Гришка Орлов взял за руку, перевел ее к себе. Коляска сделала полукруг и покатила впереди кареты. Люди бежали навстречу: мужики, бабы. Первое лицо, что разобрала она, был широконосый солдат Савельев, чьего младенца она крестила. И сразу пришла уверенность…

Они скакали солдатской слободой Измайловского полка. Народ бежал с ними. Едва галопом влетели на квадратный мощенный камнем двор, барабаны ударили тревогу. С неба отзывался усиленный камнем гром.

— Ур-ра-а!.. Матушка-государыня…

Коляска будто вкопанная стала на песчаном плацу посредине двора. Сразу несколько рук подняли ее, поставили на землю. В запыленном траурном платье она улыбалась солдатам, всем видом свидетельствуя о своей правоте. Им, излюбленным полкам великого царя, отдавалась она под защиту.

— Матушка-государыня… Присягу!

Она оглянулась. Гришку оттерли от нее. Одни измайловские мундиры были вокруг. Ей целовали руки, крестились, плакали.

— Присягу!..

Широкое пространство освободилось впереди. Мелкими шажками, в чуть набок надетой епитрахили и с просветленным лицом к ней спешил отец Алексей Михайлов, иерей Измайловского полка.

…В верности… Екатерине Второй, императрице и самодержице всероссийской… и прочая…

Ветер лишь сделался слышнее. Она не удивлялась.

Полковник измайловцев и гетман малороссийский Кирилла Разумовский, опоздавший к собору, твердо подошел, преклонил колена, поцеловал ей руку. «С богом… к семеновцам!»

Теперь вся в черном одна стояла она в старой истертой коляске. Впереди с крестами шли отец Алексой и отец Андрей из слободской церкви. Рядом ехал граф Кирилла Григорьевич с офицерами, по бокам и сзади коляски плотной толпой шли солдаты. «Ура» слышалось в каждом квартале, набирая все новую силу. По Сарскому мосту навстречу, не выпуская ружей, бежали ликующие семеновцы. Не переходя уже Фонтанки, они вместе повернули по Садовой улице к Неве. Сзади догоняли преображенцы.

— Майор Воейков, матушка, задержал нас, так мы его в речку затолкали! — крикнул ей какой-то солдат.

И опять катилось «ура». Елизаветинские лейб-компанцы, которых раскассировали и подменили голштинцами, явились в полной своей форме. Подковный гром нарастал, синим пламенем пылал во всю ширину улицы гранит. Конная гвардия, подойдя на рысях, приняла эскорт и в парадном строю двигалась к Невской перспективе. Все лица были повернуты к ней.

— Всем нам любезной императрице и государыне — ура! — крикнул красавец вахмистр, и она узнала голос. То был Потемкин, которого слышала у Орловых.

— Благословение… благословение божье! — слышалось по рядам.

Оберегаемая с боков и сзади, прошла она в золотую тьму храма. Лишенный плоти, непреклонный в своей правоте лик божьей матери проступал из-за кадильного дыма. Тень самой великой в мире муки убрала с доски все человеческое…

…Государыне императрице и самодержице Екатерине Второй и государю великому князю и наследнику-цесаревичу Павлу Петровичу многая лета!..

Небо из глубины храма казалось сине-розовым. Звезду нельзя было увидеть дважды…

Воздух дрожал от колокольного гула. Измайловский и Семеновский полки беглым шагом распределились вокруг Зимнего дворца, преображенцы занимали внутренние караулы. Вдоль улиц строились роты Ямбургского, Невского, Копорского полков. Она знала всех их по значкам и командирам. С грохотом катилась артиллерии. Подходили и становились сзади дворца полки Лпраханский и Ингерманландский.

От дальних улиц нарастало «ура». Теперь она ехала шагом. Справа на подножке коляски стоял Гришка Орлов, слева — генерал-поручик Вильбуа, прибывший прямо от армии. Сзади ехали граф Кирилла Разумовский, князь Волконский, граф Брюс…

Коляска встала перед дворцом. Она не произнесла еще ни одного слова. Все совершилось чьей-то одной волей.

…Божьим промыслом… императрице и самодержице Екатерине Второй…

Преосвященный Вениамин, архиепископ Санкт-Петербургский, в шитых золотом ризах и с полным клиром обходил по площади войска для присяги. В крепости из-за реки били пушки. Голуби беспорядочно носились в теплом воздухе…

Она всходила по пустым ступеням. В новый дворец не завезли еще и мебели. В нишах темнели провалы. Снизу догонял ее граф Никита Иванович Панин. Он вел за руку восьмилетнего мальчика в белых рейтузах и голубых башмаках. Мальчик дернулся, давая ей руку, нос сморщился в кружок, и некая брезгливость пробежала в ней. Всякий раз происходило узнавание, когда видела сына. Она вывела его на балкон, подняла рядом с собой. Стонущий звук прошел по толпе. Внизу кто-то громко плакал. Она посмотрела туда и чуть не уронила наследника от удивления. То был Алексей Орлов.

Посредине белого зала теперь сидела она, и чуть сзади на стульчике ее сын. Преосвященный Вениамин со светлым лицом принимал присягу у сената и синода, у членов коллегий, сановников, служителей дворца, всех случившихся тут людей. Они шли затем к ней, и она кивала, как научила себя тому много лет назад: всем вместе и как бы всякому отдельно.

…Божиею милостию мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица всероссийская, и прочая, и прочая, и прочая… Всем прямым сынам Отечества российского явно оказалось, какая опасность всему российскому государству начиналась… Церковь наша греческая крайне уже подвержена оставалась последней своей опасности… Слава российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое свое кровопролитие, заключением нового мира с самым ея злодеем отдана уже действительно в совершенное порабощение… Принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видя к тому желание всех наших верноподданных ясное и нелицемерное, вступили на престол наш всероссийской самодержавной…

Раз за разом читался манифест от ее лица. Печатанные листы его, привозимые из подвала академии, раздавались народу. От Калинкина моста прибыл стоявший за городом личный лейб-кирасирский полк императора, арестовавший своих немцев-офицеров с командиром Будбергом, и в строю принял присягу…

Все!.. Она встала с трона и твердо пошла к выходу. Граф Панин вел за ней наследника. Войска делали дислокацию к старому Елизаветинскому дворцу на Мойке. Когда она явилась туда, служители и лакеи еще несли с той стороны Полицейского моста мебель и посуду от графа Строганова. Она прошла в комнату, где жила великой княгиней, сама показала, куда поставить письменный стол. Ей сказали, что отправлены адъютанты в Лифляндию к графу Чернышеву и к Румянцеву с присяжными листами и приказом к русской армии закрыть заставы и не пускать никого, невзирая на чье-то достоинство.

— А Кронштадт? — спросила она.

Сановники и генералы переглянулись. Она подошла к столу, взяла четверть бумаги и с твердостью написала: «Господин адмирал Талызин от нас уполномочен в Кронштадт и что он прикажет, то исполнять. Екатерина». Потом прошла к окну и остановилась, не сразу все понимая. Полки на улицах расстроились. Тысячи людей в подштанниках окружали военные повозки-фуры. Каптенармусы принимали новую императорскую, на прусский манер форму, и взамен давали старую, петровскую. Прусские каски катили ногами, сбрасывая в речку. Она одобрительно кивнула.

Через солдатскую толпу, провожаемая конногвардейцами, ехала сюда карета с императорским вензелем. Из нее вышли канцлер Михайла Ларионович Воронцов, Александр Иванович Шувалов и князь Трубецкой.

Она стояла и ждала их у стола. Михайла Ларионович отдышался, выставил вперед ногу и заговорил, словно бы читая с невидимого листа:

— Препоручено мне помазанным государем нашим, самодержцем и императором всероссийским Петром Федоровичем…

Но ее знаку он послушно замолчал, пошел за ней к окну.

— Видишь, граф, не моя на то воля, — сказала она ему, показав на улицу. — Иди присягай!

Граф поцеловал ей руку и чуть не бегом заспешил в залу к преосвященному Вениамину.

— Ну, а тебе так сказано убить меня? — спросила она у Шувалова.

Лицо у того исказилось по шраму и снова сделалось мертвым.

— Ладно, идите, присягайте! — разрешила она.

Когда проходила она к наспех устроенному обеду, то увидела в коридоре бледного человека. Тот был чем-то знаком ей.

— О, моя госпожа, — зашептал он по-немецки. — Там солдаты вашего дядю Георга убивают!

Теперь она вспомнила. Это был лакей того самого принца Георга-Людвига, назначенного вдруг главнокомандующим русской армией. Она целовалась с ним когда-то и обещала стать женой. Как видно, проклятие лежало на всем мужском роде голштинского дома. Особую страсть имели там к игральным солдатам. Только солдаты вдруг сделались живые. Пройдя в залу, она повернулась к стоящему здесь офицеру:

— Нарядить караул к домам нерусских немцев. Пусть едут, кто захочет, к себе. Чтобы не сказали в Европе, что тут случился варварский бунт!..


«Господа сенаторы! Я теперь выхожу с войском, чтобы утвердить и обнадежить престол, оставляя вам, я ко верховному моему правительству, с полною доверенностью, под стражу: отечество, народ и сына моего».

Она четко подписалась: Екатерина. Потом проверилась в трюмо: семеновский мундир, наспех подшитый на ней Шкуриным, сидел не морщась. Вспомнив что-то, она улыбнулась и прошла в камердинерскую. Там, закутанный в голландскую скатерть, сидел корнет Александр Талызин, совсем еще мальчик.

— Вам принесут одежду, шевалье, — сказала она по-французски. — А эту, когда верну вам, будете хранить. Она становится историей!..

На белом коне, с лентой Андрея Первозваного через грудь и саблей в руке она делала смотр гвардии. Рядом, также на коне и в гвардейском мундире, сидела юная графиня Дашкова. Той до сих пор представлялось, что это пылкие разговоры привели к революции. Гвардия проходила повзводно, двойными шеренгами, и она улыбалась всем и каждому. Два часа назад уже ушел к Петергофу Александр Орлов с гусарами и казаками. Следом выступила артиллерия под командой князя Мещерского. Объявив себя по примеру великого царя полковником, она сама вела гвардию. Стояла белая ночь все того же первого дня, но фланговые рот и эскадронов зажгли факелы. Казалось, дымные звезды движутся по земле…

Теперь она снова была в той самой комнате Монплезира, куда приехал за ней вчера утром Алексей Орлов. На какую-то минуту перестал дуть ветер. Солнце прошло на другую сторону, горевшая накануне пурпуром и золотом стена сделалась одноцветной шпалерой…

Никто здесь ничего не в силах сделать, кроме самой власти. К такому абсурду должна она прийти, чтобы уже ничего не оставалось, как сразу всем выйти на улицы. Столь же легко построить тут новый абсурд, поскольку другого не знали. Любой охотник может объявить себя избранником судьбы, и сразу два императора будут к его услугам: один в Шлиссельбурге, а другой скоро к нему прибавится.

Письмо за письмом слал ей эйтинский мальчик. Она правильно сделала, вспомнив о Кронштадте. На яхте императорской и с голштинской галерой приплыл он туда, да только прогнали его, пригрозив пушкой. Еще через Курляндию хотел он бежать, пользуясь подставами лошадей, но и к этому необходима решительность. Все он делал, как ходил, с нелепостью движений. Грозным и неистовым российским ветром сдуло его на сторону…

С первого шага здесь услышала она этот ветер. Связанный с общей природой мира, дул он ровно и неотвратимо. То лишь приспосабливалась к нему, когда учила язык и меняла веру. И что в полках давали чарку водки от нее солдатам, было той же детской игрой, что разговоры юной графини. Некий высший смысл имеет сей ветер, и абсурды скатываются и отлетают от него, как мертвые листья с дерева…

Ома видела черную, глухо закрытую карету, что проехала полчаса назад к кордегардии. Зашел Алексей Орлов, как и вчера утром посмотрел на потолок. Красивое, как у брата, лицо было у него, только некая ироничность таилась у губ. И еще светлые глаза были холодней. Он не ждал от нее приказаний.

— Так что, матушка-государыня, со мною там будут Пассек, да Баскаков, да князь Барятинский. Ну, и гренадеры. Укараулим в случае чего…

Во рту и возле глаз у нее стало сухо. Ей показалось, что Алексей Орлов усмехнулся. Но тот смотрел прямо и словно бы глуповато.

— Он правда в Ропшу хочет? — спросила она.

— Сам выбрал. Скрипку туда просит привезти.

Она с трудом вспомнила заросшую лесом мызу, каменный дом с квадратными окнами. Один только раз была она там, когда покойная императрица подарила его великому князю. Эйтинский мальчик хотел быть у себя…

Опять ей почудилась усмешка в глазах Алексея Орлова. Она громко сказала:

— Пусть едет в Ропшу, пока готовят место в Шлиссельбурге. И чтобы солдаты не являли грубости!

— Все будет исполнено по твоему желанию, матушка-государыня…

Холодная прозрачность была у него в глазах. Она прошла к окну и смотрела, как от кордегардии отъехала все та же закрытая карета. Впереди и с боков скакали гвардейцы. Шум колес удалился и быстро затих, так что снова стал слышен дующий с залива ветер…

На восьмой день в тот же час прискакавший офицер потребовал немедля пропустить себя к ней. Она была в старом дворце, в своей рабочей комнате. Офицер вошел, и она тотчас узнала его. То был поручик Баскаков из Ропши. Он подал ей пакет. Она разорвала его и нашла в середине помятую бумагу с пятнами разводов. Наискось по ней неровными буквами было написано: «Матушка милосердная государыня! Как мне изъяснить, описать, что случилось: не поверишь верному своему рабу; но как перед Богом скажу истину. Матушка! Готов идти на смерть; но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка — его нет на свете. Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руку на Государя! Но, Государыня, свершилась беда. Он заспорил за столом с князем Федором; не успели мы разнять, а его уже не стало. Сами не помним, что делали; но все до единого виноваты, достойны казни. Помилуй меня хоть для брата. Повинную тебе принес, и разыскивать нечего. Прости или прикажи скорее окончить. Свет не мил: прогневали тебя и погубили души на век…»

Ей почему-то сейчас вспомнилось, как плакал недавно Алексей Орлов. Она сложила бумагу назад в пакет и положила на самый низ в шкатулку. Потом постояла и широко перекрестилась — точно так, как делала это Елизавета Петровна.

II

Граф Бестужев-Рюмин ясно нам открыл, каким коварством и подлогом недоброжелательных доведен он был до сего злополучия и тем возбудил в нас самих не токмо о нем достойное сожаление, но и крайнее удовольствие…

Он смотрел перед собой, а видел все по сторонам. Таковое качество вырабатывается при долгой службе государственной, и когда нет этого таланта, ни к чему все остальное. Явственно представлялось движение лица у Михайлы Воронцова, бывшего первым источником его опалы и ареста. Одновременно видел он, как Александр Иванович Шувалов, главный по нему следователь, внутренним усилием держит щеку, чтобы не дернулась ненароком. Также и Трубецкой с Бутурлиным являют радостную одобрительность, понимая, что не их теперь время.

Он же, вторично в жизни приговоренный к смерти, стоит первым к престолу и с постоянным своим лицом слушает читаемый двору и сенату высочайший манифест о своем оправдании. Шесть недель назад прискакал в Горетово измайловец Колышкин и закричал с порога: «Ваше сиятельство… с именным повелением, не теряя часа!..»

Высокая политика в том, что оставлены при троне Воронцов и Шуваловы, хотя первые неприятели были государыне. В такие минуты следует объединить все — прежнее и новое для одного державного интереса. С тем большим старанием будут служить, что понимают свою ущербность. А там с почетом пойдут в отставку, когда минует надобность в их внешнем присутствии. В таком шаге очевидна государственная зрелость, чтобы без болезни менять румб корабля. Лишь слабый и нерассудительный ум стал бы с места врагам головы рубить, определив тем самым правительственную несостоятельность на будущее.

Также и чувствам не позволяет новая государыня явиться в политике. Известное лицо, будучи награждено за услуги при воцарении, строго знает свое место. А что о женитьбе будущей говорят, так это завистники стараются. Тут скорее чувственность используется для дела, и такое для мужчины-государя великая редкость. Кто знает, не подходит ли более для России материнское правление…

Все высочайшие милости знал он уже наперед…

«…За долг христианский и монарший мы приняли: его, графа Бестужева-Рюмина, всенародно показать паче прежнего достойным покойной тетки нашей, бывшей его государыни, доверенности… возвратя ему с прежним старшинством чины генерал-фельдмаршала, действительного тайного советника, сенатора и обоих российских орденов кавалера с пенсионом по 20 000 рублей в год…»

Что же, и ему правильно обозначено место. Тут фельдмаршальство пустая высота. Великим ядом власти навечно отравляется человек в службе. Хоть и от себя скрывал, все помыслы были к возврату в великие канцлеры. Даже и силу он чувствует в себе для прежнего дела, однако призрачно это. Не потому, что на семидесятом году медлительней делается ум, а только лица вокруг уже все почти новые. Будто в некоем другом мире живешь.

Впрочем, эта государыня такова, что великому канцлеру быть лишь секретарем при ней. А что дипломатии она обучена, так своевременная кончина супруга-императора в том удостоверяет. Приказу никому не давалось, и все сделалось само собой…

То его произведение — сия монархиня на троне. Правда, что и материал соответствовал. Обуглить сердце в первом чувстве и потерять двух детей стало необходимым, чтобы закалить алмаз. А то уж сама Россия так устроена, что все преобразует в свой образ, и стократно истовей природных апостолов становятся ее прозелиты…

III

Донеслись из ночи выстрелы. Кто-то скакал от мельницы, кричал:

— Пруссаки… пруссаки!

В лагере простучали тревогу, потом отменили…

Утром узнали, что было нападение на казачий пикет у мельницы: не то пруссаки, не то какой неизвестный отряд. Увели четырех отпущенных пастись лошадей…

Ростовцев-Марьин с Шемарыкиным шли к мельнице, где разместилась маркитантская лавка, когда увидели толпу солдат.

— Что тут? — спросил Шемарыкин.

— Да вот казачка наказывают, а он не кричит.

— Как так не кричит?

— Не хочет, значит, прощенья просить. Казак вольный…

Ростовцев-Марьин шагнул на мельничный двор. Там на вкопанной в землю скамье лежал человек с задранной рубахой. Вытянутые вперед руки были прихвачены ремнем так, что нельзя было отвернуть головы. Здоровенный солдат с добродушным лицом раз за разом отводил руку с ногайской плетью и с маху опускал ее на голую спину лежавшего. Багровые следы вспухали и тут же пропадали после каждого удара: спина была как подушка. Напротив на принесенном из дома табурете сидел полковник Илья Денисов, командовавший казаками, и смотрел в одну точку.

Непонятной была тишина, при которой все происходило. Молчали стоявшие во дворе казаки, молчали солдаты, молчал полковник. И человек под плетью молчал, только смотрел от скамьи темными, без зрачков глазами.

— Третью сотню уже принимает! — тихо рассказывали возле ворот. — Ординарцем он, только коня у полковника не укараулил.

— Так парень лихой, головастый…

Светило солнце. Кони у забора мотали головами. Время от времени где-то кричал петух. Немец-хозяин мельницы на крыльце как вынул трубку изо рта, так и стоял неподвижно. Плеть взлетала и опускалась беззвучно.

— Забьет он его, если голоса не подаст!

Не-е, молчать будет. Вольной… Полковник Денисов вдруг встал с табурета, ни на кого не глядя пошел в дом. Солдат растерянно посмотрел ему вслед, нерешительно опустил руку с плетью. Хорунжий, стоявший у скамьи, подождал еще немного и стал развязывать ремни. Казак поднялся, пошатнулся, оправил рубаху и пошел к воротам…

Ростовцев-Марьин удивился, что казак оказался совсем молодой: даже борода еще не росла на лице. Только плечи были широкие и черные густые брови круто разбегались от носа по широкому выпуклому лбу. Он шел прямо на них и смотрел все такими же, без зрачков, глазами. Они с Шемарыкиным расступились, пропуская его. Хорунжий из двора окликнул казака:

— Емельян… Слышишь, Пугачев?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ