Крестоносец дрожащими руками достал кошелёк, развязал его на столе, вынул из него горсть серебряных денег и всунул их молчавшему Бениашу.
– Иди сейчас же, не жди завтра, пока его не возьмут на допрос и пытку, пока не выдаст нас и вас. Иди.
Бениаш ещё думал, но крестоносец, который сам начал одеваться, толкнул его и почти заставил тотчас исполнить его приказ.
Вскоре в гостинице немца никого не было, а Бениаш вернулся лишь поздно ночью и, вернувшись, не лёг в постель, пока не выпил, вздыхая и стоня, целый жбан вина. Потом он упал на постель как бревно.
Наутро с судьёй краковским и писарем пан Димитр из Горая шагал к Доротке, в которой был заперт Бобрек. По данному приказу сторож тюрьмы, взяв связку ключей, поплёлся перед ними вперёд со светильником, потому что тюрьма была тёмная. Он не спеша открыл дверь, бормоча, и сперва сам зашёл со светом, но, едва сделав несколько шагов, крикнул. Светильник чуть не выпал из его рук.
В стене подземелья достаточно высоко был вбит крюк. На нём на куске толстой верёвки висел клеха; он был уже весь жёлтый и остывший. Лежанка из свежего сена под его ногами вся была смята и разбросана, как если бы смерти предшествовала некая борьба, или отчаянное метание.
Димитр из Горая стоял, вздрагивая и бросая гневные взгляды; испуганный сторож дрожащим голосом объяснил, что, когда вчера привели узника, из его глаз уже смотрело зло, он был в страшном отчаянии, метался и бился головой о стену; было очевидно, что в этом безумии сам, должно быть, повесился. Приказали снять труп и обыскать его одежду в поисках какого-нибудь письма. Правда, в одном кармане нашлись пергаментные свитки, но после того, как писарь их рассмотрел, они оказались молитвами и экзорцизмами. Больше у него ничего не было…
Разочарованный в своих надеждах, приказав молчать об этом происшествии, казначей вернулся, вынужденный другими средствами пытаться получить информацию о герцоге Вильгельме. Несмотря на самые усердные поиски, у него ничего не получилось, перехватил только пустые слухи. Похоже, что Вильгельм, переезжая с места на место, находился в Кракове. Морштейн, которому в ратуше угрожали, под присягой признавался, что уже довольно долго о нём не знает. Он не отрицал, что герцог может находиться в Кракове, но где и кто его прятал, он сказать не мог. Гневош, не без злобной насмешки, при каждой встречи уверял казначея, что Вильгельм, наверное, находится в Кракове, но таких имеет приятелей, которые умеют скрыть его от глаз всех.
С тех пор появилась легенда, которую всюду повторяли, о том, что Вильгельм не хотел покидать Кракова и отказываться от надежды.
Только в Вене хорошо знали, что, потеряв значительные сокровища, разочарованный, отчаявшийся, больной, бедный Вильгельм, с гневом и унижением, одиноко и тайно туда вернулся, и своего предприятия не мог простить судьбе, которая подвергла его ему.
Сухенвирт обещал предать бессмертию историю этого разбитого сердца, запущенных локонов прекрасных волос, испытанных неудобств и человеческой неблагодарности.
Гневош из Далевиц, как и обещал себе, начал приобретать деревни, и благодаря наследству Вильгельма вырос в большого пана… которого презирали маленькие и большие.
X
В Плоцком замке вновь было тихо и пусто, но, казалось, он ждёт новую жизнь. Всюду видно было усердие, чтобы стереть следы запущенности и времени, людской неосторожности и военных дней. Стены побелили, починили крыши, посыпали песком дворы, в сенях посыпали зелёными листьями. Кое-где ещё крутились люди с мётлами, а оставшийся немногочисленный двор иногда показывался в прихожей в новой одежде.
Внешний вид замка с тех минут, когда там частым гостем бывал Бартош из Одоланова, великопольская шляхта и рыцари, собранные отовсюду для обороны и войны, очень изменился.
Уже не видно было военного снаряжения, ни той бдительности возле стен города и крепости, как раньше. У города был тот облик мирного времени, наподобие деревни, какой приобретали все польские земледельческие города, когда им не угрожало нападение. По улицам тащили плуги и сохи, телеги с сеном и пшеницей наполняли рынок. В городских воротах скорее можно было услышать пастушеский рожок, чем трубы стражников. Они стояли без охраны, настежь, а, взглянув на башни, в них скорее можно было найти козу, чем человека. Только одни ворота усадьбы медника Пелча были день и ночь закрыты и охраняемы с того времени, когда князь Генрих позволил себе туда вторгнуться, и похитил прекрасную Анхен, дочку немца, которую у него вскоре отобрали.
Духовенство, облачение которого он носил, не допустило открытого скандала и молодой князь получил суровое предостережение от брата Януша, во избежание какой-нибудь новой выходки.
Это действовало недолго, потому что самый младший из мазовецких князей ещё громче объявлял, что обременяющую его сутану сбросит и будет искать себе жену. Между тем его по целым дням не было в доме священника и в замке, а искать его должны были в лесу, в хатах и отдалённых поселениях.
И в этот день князя также не было дома, хотя он знал, что Семко после свадьбы с Ольгой-Александрой, сестрой Ягайллы, с богатым приданым, хотел как раз привезти жену в Плоцк. Духовенство, урядники и двор, который остался в городе, должны были принимать князя, и ожидали известия о его приближении.
Старая Блахова ждала своего ребёнка, но не с такой радостью и утешением в сердце, какие могли бы быть, если бы второй её ребёнок, любимая Улинка, как когда-то, вместе с нею, весело напевая, ждала любимого брата.
Улинка, некогда красивая Улинка, исхудалая, бледная, лежала несколько месяцев в кровати и никакие лекарства, заговоры, окуривание, никакие богослужения и молитвы помочь ей не могли. Болезнь была особенная, которой никто не знал, не понимал и справиться с ней не мог.
Так постепенно она сохла, чахла на глазах, жизнь из неё выходила и желание к ней… Она ела, как пташка, целыми ночами не спала, а когда засыпала, уставшая, сквозь сон говорила что-то невразумительное или даже пела такие грустные песенки, что у матери разрывалось сердце.
Она знала и говорила, что жить не будет, и не жаловалась на это… Смотря на единственного ребёнка, который так сох и погибал, Блахова тоже медленно умирала. Она сидела рядом с куделью, но веретено выпадало из её рук, глаза не видели нити; она наклонялась, чтобы поцеловать холодный, как лёд, либо горячий, как уголь, лоб, а на него капали слёзы.
Иногда появлялся Семко, ненадолго, Улинка вскакивала с кровати, шатаясь, одевала для него старые одежды, которые мать должна была стягивать, так нелепо теперь сидели на исхудавшей. Выходила поговорить с ним в его комнату, но должна была стоять, опираясь о стену, потому что её голова кружилась и туманилась. Семко горевал и жалел её, гневался на тех, кто её так неэффективно лечил, обещал, что она выздоровеет, потом, сразу забываясь, рассказывал ей о себе, о красивой, как ангел, королеве, об обещанной ему сестре Ягайллы, такой же красивой и очаровательной, и смеялся. А он так привык всё, что думал, рассказывать ей, что ничего не скрывал, не замечая, как она, бледная, бледнела ещё сильней и её большие глаза наполнял то пламень, то слёзы.
Потом, прощаясь, когда он приходил поласкать её по лицу, девушка хватала его руку, прижимала её к губам и убегала, задыхаясь от рыданий.
Теперь давно уже Улина не вставала, но говорила о том, что обязательно хочет хотя ещё раз встать, чтобы приветствовать приехавшего князя и увидеть его красивую жену, а потом, говорила она, лечь – и уснуть.
Ожидаемый князь не приехал, хотя всё было приготовлено. По несколько раз пекли белые калачи, которые зачерствели…
Вечером, как буря, прискакал в замок Генрих, трубя, чтобы испугать людей и ложно стянуть их ему навстречу к воротам. Он смеялся, видя, как подбегали те, у которых не было ни обязанности, ни большого желания его приветствовать. Во дворе он соскочил с коня, разгоняя бичём собак, которые его окружили. В окно выглядывал канцлер; он обратился к нему:
– Когда вы ожидаете Семко? – крикнул он ему.
Ксендз только движением отвечал ему, что не знает; Генрих хотел блеснуть какой-то неуместной шуткой, когда в воротах показался медленно подъезжающий Януш. Он не спеша ехал на тяжёлом коне, сам постаревший и полнее, чем был, с задумчивым лицом. Когда Генрих его увидел, его оставила весёлость, он отошёл с середины двора. Старший князь въезжал, озираясь вокруг, и подъехал на коне к самым сеням, где, увидев его, сбежались все придворные.
Он не говорил ни слова, приветствовал старшего кивком головы; Генрих приблизился, подходя с боку с поклоном, в котором чувствовалось какое-то унижение. С Янушем он не смел так обходиться, как с другими. Князь внимательно взглянул на него, на его охотничий костюм, и пожал плечами.
Старый маршалек, поседевший на службе отца, с палкой, привёл Януша в дом. Тот шёл медленно, рассматривал, словно хотел убедиться, всё ли было в надлежащем порядке. Замок выглядел празднично, чисто и свежо… в нём ощущался аромат ирисов, рассыпанных по полу, и запах ельника, которым окуривали, со смолой.
В большую комнату через боковую дверь навстречу Янушу вышла поклониться старая Блахова; её глаза были красны. Она поклонилась ему до колен. Он ударил её слегка по плечам.
– Что-то не видно Семко! – сказал он. – И я прибыл, чтобы было кому принять его на пороге благословением.
Он смотрел на поднимающуюся старуху.
– А дочка? – спросил он.
Блахова расплакалась и вытерла фартуком глаза. Януш уже больше не спрашивал.
Опускался вечер и, словно гости сговорились приехать в этот день, все услышали коней во дворе, а спустя немного времени вошёл Бартош из Одоланова.
Годы, прожитые в боях, и эту мужественную и рыцарскую фигуру сделали более покорной, менее гордой и, казалось, покрыли трауром. Он не шёл уже так смело, как раньше, с громким голосом и кипящим к борьбе мужеством. Виден был побеждённый, хотя и сейчас нахимуренное лицо он поднимал вверх и не стыдился показывать глаза. Он боролся до конца, пока боевых товарищей и противников не осталось. Лишённый всего, потеряв крепости, имущество, запасы, он выдержал всё не жалуясь, верный князю Семко, который в конце концов отвернулся от навязчивого смутьяна и все свои поражения приписывал ему. Бартош пришёл теперь поздравить его с удачей, которой у того не было, в его старое гнездо, когда он своё потерял.