Семнадцать мгновений весны — страница 53 из 130

Борман понял, что проиграл, когда Гиммлер и Шелленберг с Вольфом вышли от фюрера. Пожимая руку Вольфу и принося ему «самую искреннюю благодарность за мужество и верность», Борман обдумывал, стоит ли вызвать Штирлица и устроить очную ставку с этим молочнолицым негодяем Вольфом, который предавал фюрера в Берне. Он думал об этом и после того, как Гиммлер увел свою банду, успокоенный победой над ним, Борманом.

Он не смог принять определенного решения. И тогда он вспомнил о Мюллере.

«Да, – решил он, – я должен вызвать этого человека. С Мюллером я обговорю все возможности, и о Штирлице я поговорю с ним. У меня все равно остается шанс: данные Штирлица. Они могут прозвучать на партийном суде над Вольфом».

– Говорит Борман, – глухо сказал он телефонисту. – Вызовите ко мне Мюллера.


«ЛИЧНО И СЕКРЕТНО

ОТ ПРЕМЬЕРА И.В. СТАЛИНА

ПРЕЗИДЕНТУ Г-НУ Ф. РУЗВЕЛЬТУ

1. …Я никогда не сомневался в Вашей честности и надежности, так же как и в честности и надежности г-на Черчилля. У меня речь идет о том, что в ходе переписки между нами обнаружилась разница во взглядах на то, что может позволить себе союзник в отношении другого союзника и чего он не должен позволить себе. Мы, русские, думаем, что в нынешней обстановке на фронтах, когда враг стоит перед неизбежностью капитуляции, при любой встрече с немцами по вопросам капитуляции представителей одного из союзников должно быть обеспечено участие в этой встрече представителей другого союзника. Во всяком случае, это безусловно необходимо, если этот союзник добивается участия в такой встрече. Американцы же и англичане думают иначе, считая русскую точку зрения неправильной. Исходя из этого, они отказали русским в праве на участие во встрече с немцами в Швейцарии. Я уже писал Вам и считаю не лишним повторить, что русские при аналогичном положении ни в коем случае не отказали бы американцам и англичанам в праве на участие в такой встрече. Я продолжаю считать русскую точку зрения единственно правильной, так как она исключает всякую возможность взаимных подозрений и не дает противнику возможности сеять среди нас недоверие.

2. Трудно согласиться с тем, что отсутствие сопротивления со стороны немцев на Западном фронте объясняется только лишь тем, что они оказались разбитыми. У немцев имеется на Восточном фронте 147 дивизий. Они могли бы без ущерба для своего дела снять с Восточного фронта 15–20 дивизий и перебросить их на помощь своим войскам на Западном фронте. Однако немцы этого не сделали и не делают. Они продолжают с остервенением драться с русскими за какую-то малоизвестную станцию Земляницу в Чехословакии, которая им столько же нужна, как мертвому припарки, но безо всякого сопротивления сдают такие важные города в центре Германии, как Оснабрюк, Мангейм, Кассель. Согласитесь, что такое поведение немцев является более чем странным и непонятным.

3. Что касается моих информаторов, то, уверяю Вас, это очень честные и скромные люди, которые выполняют свои обязанности аккуратно и не имеют намерения оскорбить кого-либо. Эти люди многократно проверены нами на деле…»

Штирлиц получил приказ от Шелленберга возвратиться в рейх: необходим его личный рапорт фюреру о той работе, которую он провел по срыву «предательских переговоров изменника Шлага в Берне».

Штирлиц не мог выехать в Берлин, потому что он каждый день ждал связника из Центра: нельзя продолжать работу, не имея надежной связи. Приезд связника также должен был означать, что с Кэт все в порядке и что его донесение дошло до ГКО и Политбюро. Он покупал советские газеты и поражался: дома всем казалось, что дни рейха сочтены и никаких неожиданностей не предвидится.

А он, как никто другой, особенно сейчас, проникнув в тайну переговоров с Западом, зная изнутри потенциальную мощь германской армии и индустрии, опасался трагических неожиданностей – и чем дальше, тем больше.

Он понимал, что, возвращаясь в Берлин, он сует голову в петлю. Возвращаться туда одному, чтобы просто погибнуть, – это не дело. Штирлиц научился рассуждать о своей жизни со стороны, как о некой категории, существующей обособленно от него. Вернуться туда, имея надежную связь, которая бы гарантировала немедленный и надежный контакт с Москвой, имело смысл. В противном случае можно было выходить из игры: он сделал свое дело.

17.3.1945 (22 часа 57 минут)

Они встретились в ночном баре, как и было уговорено. Какая-то шальная девка привязалась к Штирлицу. Девка была пьяная, толстая и беспутно-красивая. Она все время шептала ему:

– О нас, математиках, говорят как о сухарях! Ложь! В любви я Эйнштейн! Я хочу быть с вами, седой красавец!

Штирлиц никак не мог от нее отвязаться; он уже узнал связника по трубке, портфелю и бумажнику, он должен был наладить контакт, но никак не мог отвязаться от математички.

– Иди на улицу, – сказал Штирлиц. – Я сейчас выйду.

Связник передал ему, что Центр не может настаивать на возвращении Юстаса в Германию, понимая, как это сложно в создавшейся ситуации и чем это может ему грозить. Однако если Юстас чувствует в себе силы, то Центр, конечно, был бы заинтересован в его возвращении в Германию. При этом Центр оставляет окончательное решение вопроса на усмотрение товарища Юстаса, сообщая при этом, что командование вошло в ГКО и президиум Верховного совета с представлением о присвоении ему звания Героя Советского Союза за разгадку операции «Кроссворд». Если товарищ Юстас сочтет возможным вернуться в Германию, тогда ему будет передана связь: два радиста, внедренные в Потсдам и Веддинг, перейдут в его распоряжение. Точки надежны, они были «законсервированы» два года назад.

Штирлиц спросил связника:

– Как у вас со временем? Если есть десять минут, тогда я напишу маленькую записочку.

– Десять минут у меня есть – я успею на парижский поезд. Только…

– Я напишу по-французски, – улыбнулся Штирлиц, – левой рукой и без адреса. Адрес знают в Центре, там передадут.

– С вами страшно говорить, – заметил связник, – вы ясновидящий.

– Какой я ясновидящий…

Связник заказал себе большой стакан апельсинового сока и закурил. Курил он неумело, отметил для себя Штирлиц, видимо, недавно начал и не очень-то еще привык к сигаретам: он то и дело сжимал пальцами табак, словно это была гильза папиросы.

«Обидится, если сказать? – подумал Штирлиц, вырвав из блокнота три маленьких листочка. – Пусть обидится, а сказать надо».

– Друг, – заметил он, – когда курите сигарету – помните, что она отличается от папиросы.

– Спасибо, – ответил связник, – но там, где жил я, теперь сигареты курят именно так.

– Это ничего, – сказал Штирлиц, – это вы меня лихо подлопатили. Молодец. Не сердитесь.

– Я не сержусь. Наоборот, мне очень дорого, что вы так заботливы…

– Заботлив? – переспросил Штирлиц. Он испугался, не сразу вспомнил значение этого русского слова.

«Любовь моя, – начал писать он, – я думал, что мы с тобой увидимся на этих днях, но, вероятно, произойдет это несколько позже…»

Когда он попросил связника подождать, он решил, что сейчас напишет Сашеньке. Видения пронеслись перед его глазами: и его первая встреча с ней во владивостокском ресторане «Версаль», и прогулка по берегу залива, первая их прогулка в душный августовский день, когда с утра собирался дождь и небо сделалось тяжелым, лиловым, с красноватыми закраинами и очень белыми, будто раскаленными, далями, которые казались литым продолжением моря.

Они остановились возле рыбаков – их шаланды были раскрашены на манер японских в сине-красно-желтые цвета, только вместо драконов носы шаланд украшались портретами русоволосых красавиц с голубыми глазами.

Рыбаки только-только пришли с моря и ждали повозки с базара. Рыбины у них были тупорылые, жирные – тунцы. Паренек лет четырнадцати варил уху. Пламя костра было желтоватым из-за того, что липкая жара вобрала в себя все цвета – и травы, и моря, и неба, и даже костра, который в другое время был бы красно-голубым, зримым.

– Хороша будет ушица? – спросил он тогда.

– Жирная уха, – ответил старшина артели, – оттягивает и зеленит.

– Это как? – спросила Сашенька удивленно. – Зеленит?

– А молодой с нее делаешься, – ответил старик, – здоровый… Ну а коли молодо – так оно ж и зелено. Не побрезгуйте откушать.

Он достал из-за кирзового голенища деревянную ложку и протянул ее Сашеньке. Исаев тогда внутренне сжался, опасаясь, что эта утонченная дочка полковника Генерального штаба, поэтесса, откажется «откушать» ухи или брезгливо посмотрит на немытую ложку, но Сашенька, поблагодарив, отхлебнула, зажмурилась и сказала:

– Господи, вкуснотища-то какая, Максим Максимыч!

Она спросила старика-артельщика:

– Можно еще?

– Кушайте, барышня, кушайте, – ответил старик, – нам-то она в привычку, мы морем балованы.

– Вы говорите очень хорошо, – заметила Сашенька, дуя на горячую уху, – очень красиво, дедушка.

– Да что вы, барышня, – засмеялся старик, обнажая ряд желтых крупных зубов, – я ж по-простому говорю, как внутри себя слышу.

– Поэтому у вас слова такие большие, – серьезно сказала Сашенька, – не стертые.

Артельщик снова рассмеялся:

– Да нешто слова стереть можно? Это копейку стереть, пока с рук в руки тычешь, а слово – оно ведь будто воздух, летает себе и веса не имеет…

…В тот вечер они пошли с Сашенькой на вернисаж: открывали экспозицию полотен семнадцатого века – заводчики Бриннер и Павловский скупили эти шедевры за бесценок в иркутской и читинской галереях. На открытие приехал брат премьера – министр иностранных дел Николай Дионисьевич Меркулов. Он внимательно осматривал живопись, щелкал языком, восхищался, а после сказал:

– Наши щелкоперы болтают, что дикие мы были и неученые! А вот полюбуйтесь – такие картины уж двести лет назад рисовали! И похоже, и каждая деталька прописана, и уж ежели поле нарисовано – так рожью пахнет, а не «бубновым вальтом»!

– Валетом, – машинально поправила его Сашенька. Она сказала это очень тихо, словно бы самой себе, но Максим Максимыч услышал ее и чуть пожал ее пальцы.