Семнадцать мгновений весны — страница 57 из 130

Он вспомнил, как в двадцать седьмом, в Шанхае, получил приказ Менжинского внедриться в движение национал-социалистов. Ему казалось тогда – чем глубже он вникал в идеи Гитлера, – что Центр заблуждается, считая, что этот фанатик опасен, что он сможет прийти к власти. Лишь в тридцать третьем году он понял, как был прав Вячеслав Рудольфович, когда предполагал самое страшное еще за шесть лет перед тем, как оно, это страшное – приход нацистов к власти, – свершилось.

До сих пор Штирлиц – сколько ни думал о причинах, приведших к власти фюрера, – не мог объяснить себе этот феномен. Да, рознь между социал-демократами и коммунистами, отсутствие общего фронта не могло не помочь правым ультра одержать победу, но почему Гитлер?! Были серьезные силы в Германии начала тридцатых годов, стоявшие на консервативных, устойчиво антикоммунистических позициях: армия, в первую очередь; «Стальной шлем»; «Немецкая национальная партия». Отчего не этот блок пришел к власти, а Гитлер? Игра на прекрасном термине «социализм», на его притягательной силе для рабочего класса? Выдвижение – наряду с термином «социализм» – примата его национальной принадлежности? То есть в пику Москве – не Интернационал, не счастье всем, но лишь избранной расе господ, нации немцев? Неужели одержимый национализм, то есть преклонение лишь перед самими собою, столь могуществен и слеп в начале своего пути, что может застить зрение исторической памяти? Ни одно национальное движение, построенное на идее примата расы, никогда не одерживало и не сможет одержать окончательной победы, это ясно каждому. Тогда каким же образом Гитлер смог одурачить народ Гёте, Вагнера, Гегеля, Гейне, Бетховена и Баха? Неужели народу, целому народу, было угодно, чтобы вину за то, что в стране нет хлеба и маргарина, возложили на евреев, цыган и интриги Коммунистического интернационала? Может быть, людям вообще угодно переваливать вину за существующее на других? Спасительные козлы отпущения? Значит, Гитлер и разыграл именно эту низменную карту, обратившись к самому дурному, затаенному, что существует в человеке, особенно в слабом и малообразованном! Но ведь это более чем преступление – делать ставку на низменное и слабое; это только на первых порах может принести дивиденды; конечный результат предсказуем вполне: общий крах, национальное унижение, разгром государственности…

«А какое фюреру до всего этого дело? – подумал Штирлиц. – Он всегда жил одним лишь: субстанцией, именуемой „Адольф Гитлер“; он действительно постоянно в мыслях своих то и дело слышал овации и рев толпы, многократно повторяющей его имя… Нет, политика надо проверять еще и на то, какова в нем мера врожденной доброты, ибо добрый человек поначалу думает о других, лишь потом о себе…»

Штирлиц ощутил усталость, огромную, гнетущую усталость. Вдали показался Берлин; он угадал столицу рейха по скорбным, крематорским дымам, струившимся в высокое светлое небо: налеты англо-американской авиации были теперь круглосуточными.

«Если я снова остановлюсь, – вдруг отчетливо понял Штирлиц, – и выйду из машины, и сяду на землю, – (машинально он отметил, что здесь, севернее, на обочинах еще не было зелени и языки снега в лесу были покрыты копотью, потому что ветер разносил дым пожарищ на десятки километров окрест), – то я могу не устоять, не удержать себя и поверну назад; приеду в Базель, пересеку границу и лягу спать в первом же маленьком отеле – он примерно в двухстах метрах от Германии, прямо напротив вокзала, улица тихая, спокойная, хотя слышно, как гудят паровозы; но ведь это так прекрасно, когда они грустно гудят, отправляясь в дорогу; папа водил меня на маленькую станцию под Москвою, – кажется, называлась она Малаховка, – и мы подолгу слушали с ним, как проносились поезда, стремительно отсчитывая на стыках что-то свое, им одним понятное… Тебе нельзя останавливаться сейчас, старина… Езжай-ка к себе, прими душ, выпей крепкого кофе и начинай работу…»

Не доезжая трех поворотов до дому, Штирлиц резко притормозил: дорогу перебежала черная кошка со смарагдовыми шальными глазами.

Он знал, что здесь его, увы, никто не обгонит: в Бабельсберге почти не осталось машин – все были конфискованы для нужд фронта, а те, которые не годились для армии – деревянные горбатенькие «дэкавушки», – стояли в гаражах – бензин был строго лимитирован; он понимал, что прохожего, который первым пересечет ту незримую линию, где промахнула кошка, ждать придется долго: люди выходили из домов только во время бомбежек, чтобы спрятаться в убежище; все ныне жили затаенно, локоть к локтю, в ожидании неминуемого конца – это теперь было понятно всем в рейхе, всем, кроме великого фюрера германской нации, который фанатично и беспощадно держал народ в качестве своего личного, бесправного и бессловесного заложника.

«Я подожду, – тем не менее сказал себе Штирлиц, выключив мотор. – Что-что, а ждать я умею. Все-таки черная кошка, да еще слева направо, во второй половине дня, накануне возвращения в мой ад – штука паршивая, как бы там ни говорили…»

Вторым слоем сознания он понимал, что черная кошка была лишь поводом, который позволил первому, главному, холодно-логическому слою сознания приказать руке повернуть ключ зажигания: каждый человек многомерен, и в зависимости от уровня талантливости количество этих таинственных слоев в коре мозга множится тяжким грузом мыслей и чувств, сплошь и рядом прямо противоположных друг другу.

«Просто-напросто мне надо еще раз все продумать, – сказал себе Штирлиц. – Я встрепан с той минуты, когда дал согласие вернуться. Я понимаю, что этим согласием я, видимо, подписал себе смертный приговор… Но ведь только больной человек лишен чувства страха… Значит, давая согласие вернуться, я оставлял себе хоть гран надежды, нет? Бесспорно. В чем я могу быть засвечен? Во всем… Это не ответ, старина, это слишком просто для ответа, не хитри с собою. Ты понимаешь, что одним из главных уязвимых мест является сестра пастора и ее дети. Если их все-таки вычислят и возьмут в гестапо, мне не будет прощения. Это раз. Их, конечно, трудно, практически невозможно вычислить, документы надежны, в те горы вот-вот придут американцы, но ведь я был твердо убежден в безопасности Плейшнера, а он погиб… А сам пастор? Могут ли гестаповцы нанести ему удар? Вряд ли… Они не смогут выдернуть его из Берна, силы у них уже не те… Хотя всех их сил я не знаю… А что, если Шелленберг вошел в контакт с Мюллером? Тогда его первым вопросом будет: „Каким образом Кальтенбруннер и Борман узнали о переговорах Вольфа с Даллесом?“ Я должен продумать линию защиты, но я не могу собраться, а сейчас дорогу перебежала кошка, и я поэтому имею право посидеть и подождать, пока кто-нибудь перешагнет эту чертовину первым… Хорошо, а если пограничная служба ввела очередное подлое новшество с тайным фотографированием всех, кто пересекает рубежи рейха? И Мюллер сейчас рассматривает портрет Кати и мой?.. Что я отвечу? А почему, собственно, он должен меня сразу об этом спрашивать? Он наладит слежку и прихлопнет меня на контакте с теми связниками, которые переданы мне в Потсдаме или Веддинге, дважды два».

Штирлиц устало поднял глаза: в продольном зеркальце была видна пустая улица – ни единой живой души.

«Ну и что? – возразил он тому в себе, кто успокоился оттого, что слежки пока не было. – В этом государстве вполне могли вызвать трех соседей и поручить им фиксировать каждый проезд моей машины, всех машин, которые едут ко мне, всех велосипедистов, пешеходов и мотоциклистов… И ведь безропотно станут фиксировать, писать, сообщать по телефону… Но я отвожу главный вопрос… И задаст его мне Шелленберг… Со своей обычной улыбкой он предложит написать отчет о моей работе в Швейцарии в те дни, когда я засветил Вольфа. Он попросит дать ему отчет прямо там, в его кабинете, – с адресами, где проходили мои встречи с пастором, с номерами телефонов, по которым я звонил… А в Берне они вполне могли поставить за мною контрольную слежку… Я ведь был убежден, что получу разрешение вернуться домой, и я плохо проверялся. Ты очень плохо проверялся, Исаев, поэтому вспомни, где ты мог наследить. Во-первых, в пансионате „Вирджиния“, где остановился Плейшнер. Очную ставку с тем, кто привез мою шифровку на конспиративную квартиру гестапо „Блюменштрассе“, обещал мне Мюллер… Плейшнер не дал ему этой радости, маленький, лупоглазый, смелый Плейшнер… Но тот факт, что я интересовался им, приходил в пансионат, где он остановился, – если это зафиксировано наружным наблюдением, – будет недостающим звеном в системе доказательств моей вины… Так… А что еще? Еще что? Да очень просто: Шелленберг потребует вызвать пастора. „Он нужен мне здесь, в камере, – скажет он, – а не там, на свободе“. – „Это нецелесообразно с точки зрения дела, – отвечу я, – мы имеем в лице Шлага прекрасный контакт для всякого рода бесед в Швейцарии“. Сейчас без десяти двенадцать. До боя часов у нас еще есть какое-то время, стоит ли рвать все связи? Не говори себе успокоительной лжи, это глупо, а потому – нечестно. Шелленберг не станет внимать логике, он – человек импульса, как и все в этом вонючем рейхе. Бесы, дорвавшиеся до власти, неуправляемы в своих решениях: их практика бесконтрольна, их не могут ни переизбрать, ни сместить по соображениям деловой надобности, они уйдут только вместе с этой государственностью… Между прочим, то, что я затормозил и стою посреди дороги уже пять минут после этой проклятой кошки, работает на меня: так может поступать лишь открытый человек; по разумению Мюллера, ни один разведчик не стал бы привлекать к себе внимания… Ай да Штирлиц! Интересно, я с самого начала придумал „кошачью мотивацию“ или мне это пришло в голову только сейчас? Я не отвечаю себе, и это форма защиты… Я не должен отвечать ни Мюллеру, ни Шелленбергу, я должен заставить их спрашивать… А этого я могу добиться только одним: первым человеком, которого я увижу, должен быть Борман. Я ему передам пленку, которую добыл пастор, о переговорах Вольфа с Даллесом… Почему бы нет? Как это у римлян? Разделяй и властвуй… А из моего дома Борману звонить нельзя… А почему я думаю, что мне позволят звонить оттуда, если Мюллер уже посадил