Семнадцать о Семнадцатом — страница 15 из 45

ди – рвань, ворье и попрошайки, быдло и гопота – не только накрепко войдут в ее жизнь, они станут ее жизнью, ее судьбой. И что за одного из них через пять лет она выйдет замуж. Да, я имею в виду моего деда Платона Каширского.

На улице, совсем рядом, грохнул взрыв. «Винные склады грабят! – заорал кто-то. – Братва! Айда, пока урлаки все не растащили!» Ночлежники заголосили, топая и матерясь, побежали наверх. Катя высунулась из-под одеяла – подвал был пуст. Гремя сапогами, по лестнице сбежал хозяин. Он сжимал топор, ворот его рубахи был вырван с мясом, из-под волос на лоб, оставляя тонкий след, стекала красная капля. Топор трясся, Катя никогда не видела, чтоб у человека так дрожали руки.

– Полиция? – она спрыгнула с нар.

– Какая полиция! – задыхаясь, выговорил хозяин. – Все бы отдал, чтоб она появилась… Полиция… Погром там! Погром!

– Какой погром?

– Революция!

Хозяин открыл кладовку, свалил в угол матрацы и одеяла, Катя забралась под тряпье. Слышала, как захлопнулась дверь, клацнул засов, повернулся ключ в замке. Потом ночлежники начали возвращаться, они топали, что-то таскали, гремели бутылками. Кричали и ругались. Кто-то сипло заорал:

– Где девка? Куда девку спрятал? А ну тащи сюда эту растетеню гладкую!

Катя впилась зубами в руку, чтоб не закричать от страха.

– Ушла девка! – услышала она голос хозяина. – Полчаса как драпанула.

– Ведь найдем! Тебя, пентюх, выпотрошим! На ножи поставим, как мама не балуй!

– Хорош сняголовить, тартыга! – снова хозяин. – На улице она!

– Дай ему в бубен, Лузга! – взвизгнул кто-то. – Че бакланить!

Началась драка. Послышались крики и топот; удары, точно колотили в кожаный мяч, хозяин рычал и ругался, потом все стихло. Подошли к кладовке, начали сбивать замок чем-то железным, наверное, хозяйским топором. Дверь крякнула, подалась. Катя зажмурилась, застыла под кучей тряпья.

– Нету тут! – крикнул кто-то. – Рухлядь всякая. Зазря фофана порешили. Взаправду утекла титешница.

Утром Катя выбралась из чулана. На полу лежал убитый хозяин, вместо лица у него было кровавое месиво, над которым кружили большие мухи. В углу кто-то храпел. С улицы доносился рев толпы и выстрелы. Где-то громким хором пели песню. Катя нашла кувшин с водой и кусок черствого хлеба и снова забилась под тряпье.

Погром продолжался четыре дня и четыре ночи. На пятый день начал стихать, смолкли крики и песни, прекратилась стрельба. Катя вылезла из кладовки и тут же наткнулась на пьяную проститутку. Та сидела по-турецки на нарах и пила шампанское прямо из бутылки. Грязная, без двух передних зубов, она заставила бабушку пить с ней, потом потребовала бабушкину каракулевую шубу и ее берет из шотландки. Взамен сунула драный платок и тощий салоп на вате. Этот штопаный салоп спас моей бабке жизнь.

Когда она выбралась из ночлежки и вышла на Невский, погром еще продолжался. Сновали бородатые солдаты с красными бантами, проститутки, пролетарского вида мужики. На мостовой и тротуарах валялись трупы хорошо одетых людей. Их карманы были вывернуты, тут же лежали пустые бумажники, оборванные цепочки от часов. Под ногами хрустело стекло, темнели коричневые лужи засохшей крови. Дома чернели выбитыми окнами и витринами, в галантерейном магазине Солодовникова полыхал пожар, языки рыжего пламени рвались из всех шести окон и лезли под крышу. В воздухе стоял трупный смрад и запах гари. Укутав лицо платком, по-старушечьи сгорбившись и прижимаясь к стене, Катя пошла в сторону Гончарной. На нее никто не обращал внимания.

Она добралась до своего дома. Ей показалось, что пошел снег, она подставила ладонь – нет, то был пух из вспоротых перин и подушек. На мостовой, перед подъездом лежал мертвец, она узнала дворника Насима. Двери парадного, распахнутые настежь… – Катя вошла в вестибюль: мраморная лестница в осколках стекла, разбитые зеркала и вещи, вещи, вещи… Пальто и шубы, шарфы и шали, смятые шляпы, домашняя утварь, игрушки – все это, мятое, грязное, валялось повсюду, словно мусор. Пошла вверх по лестнице, останавливаясь на каждой лестничной клетке; двери всех квартир были выбиты, одни болтались на одной петле, другие лежали тут же на полу. На трех этажах не осталось ни одной целой двери.

Их дверь тоже была выбита. Первое, что Катя увидела, был труп ее матери. Она лежала в прихожей, уткнувшись в лужу засохшей крови. По паркету коридора, среди бумаг и скомканной одежды, сиял рассыпанный жемчуг. Катя так любила играть этим маминым ожерельем! Из распахнутой кладовки торчали босые ноги: няню Варвару погромщики зарезали прямо там, в кладовке. Пятилетнего братика – он пытался спрятаться в детской – вытащили из-под кровати и тоже убили. Кололи штыками. Кровь везде – на стенах, на шторах. Кровью был забрызган даже потолок.

В квартире не осталось ни одного целого стекла, занавески рваными флагами развевались по ту сторону окон. Ящики комодов валялись на полу, шкафы и буфеты были распахнуты настежь, содержимое вывалено на пол. Казалось, каждая вещь была разбита, раздавлена, изуродована.

Катя блуждала по квартире, точно в трансе, ее память непроизвольно вбирала в себя страшные подробности: кровавые следы огромных сапог по коврам и паркету, распоротые кресла с торчащей ватой, изрезанные штыками картины и фотографии – на отцовском портрете выкололи глаза, и кто-то припечатал его лицо своей кровавой пятерней.

Катя вошла в отцовский кабинет. Среди разбросанных по полу книг, бумаг и документов (убийцы, очевидно, искали деньги и облигации) Катя увидела фото. Подняла – то была ее фотография десятилетней давности: улыбчивая девочка в белой матроске с обручем-погонялкой в руке.

Погром продолжался четыре дня и четыре ночи. С двадцать пятого до двадцать девятого октября. По городу рыскали пьяные от крови погромщики, красногвардейцы с флагами «Смерть буржуям!», матросы, перепоясанные пулеметными лентами. Весь центр Питера был разграблен – магазины, квартиры, склады, конторы. На мостовых и тротуарах лежали убитые, много убитых. Бродячие собаки ели их. Над городом повис трупный смрад.

Красногвардейцы, до этого сами участвовавшие в грабежах, начали сгонять погромщиков в похоронные команды. Недовольных расстреливали на месте. Впрочем, до похорон дело не дошло: трупы грузили на телеги, везли к Неве и там сбрасывали в реку. Трупов было так много, что они плыли вниз по течению несколько недель.

Так Петроград стал городом мертвых. Городом без горожан. Во дворе штаба ЧК на Гороховой жгли документы убитых питерцев. Жертвы погрома – мужчины, женщины, дети, семьи, дома и целые кварталы – таяли вместе с черным дымом в низком северном небе, таяла и исчезала память о них, будто люди эти никогда и не жили на белом свете.

Для моей бабушки праздник Октябрьской революции навсегда стал днем траура. Днем скорби по погибшим петроградцам, днем скорби по своей семье. Большевики, пытаясь переписать историю, переименовали город в Ленинград, стерли имена убитых горожан. Свидетели и участники Великого русского погрома держали язык за зубами, за неосторожное слово о Петроградской резне можно было поплатиться свободой. Уголовные статьи, целых четыре, входили в раздел «Контрреволюционная деятельность». Седьмое ноября, страшный день кровавого русского погрома, стал главным праздником коммунистической России.

* * *

Если уж начистоту, то праздник этот с самого раннего детства пугал меня.

Я еще сплю, а в мой невинный младенческий сон уже вползает темный звук – бух… бух… бух, глухой пульс огромного сердца. Сердце, величиной в дом, бьется в груди чудовищного дракона. Бух… бух… бух. Пульс растет, дракон приближается.

Алиса Ганиева19–17

На входе в театр зрителям раздали красные полумаски. Главные правила представления – никаких мобильных телефонов, полнейшее молчание и невмешательство в игру. На шоу Бочкина притащил приятель, расхваливал, обещал, сулил. Инверсивный театр, это, дескать, абсолютная вовлеченность в действие, портал во вторую реальность. Спектакль назывался «19–17» и посвящался Октябрьской революции. Зарубежный режиссер, дореволюционный особняк – все как полагается. Зрителей ожидала прогулка по старинным залам и этажам, на которых разыгрывались разнообразные и, если верить рекламе, маняще зловещие сцены. Вообще, обилие шипящих в афишах зашкаливало. Представление должно было завершиться к полуночи, но разрешалось улизнуть и раньше. Бочкина это радовало. Он предвкушал, как вытащит неуемного приятеля из театра и усядется с ним в соседнем заведеньице за бокалом крафтового пива.

Ровно в 19 часов 17 минут раскрылась тяжелая входная дверь из фойе – в мир революции. В послушном молчании зрители в полумасках двинулись внутрь, в темный полумрак. Тут-то Бочкин и потерял приятеля. Его унесло куда-то вбок, чужие тела заслонили его и проглотили. Некоторое время толпа безмолвно шла по плохо освещенному пустому залу, потом показались убранные черными портьерами дверные проемы. Проемов было несколько, и поток разделился. Бочкина понесло в одну из портьер, замелькали затылки, посыпались откуда-то голоса, и через мгновение он оказался в людном зале, где проходило какое-то заседание. Если верить прицепленной над трибуной растяжке – II Всероссийский съезд Советов.

Актеры были наряжены в тулупы, матросские и солдатские формы, зипуны, суконные пиджачки – в общем, вразнобой и даже как будто анахронично. По крайней мере галстук на выступавшем эсере (Бочкин окрестил его почему-то эсером из-за кругло блистающих очков, короткой каракулевой шапки и маузера) – галстук был совсем современный, голубо-глянцевый. Полумаски рассаживались на пустующие места, скапливались в углах зала или утекали дальше, куда-то за стол президиума. Бочкин присел рядом со стариком в расстегнутом тулупе. Тот улыбнулся Бочкину беззубым ртом, хекнул и сплюнул прямо под ноги.

На трибуну вышел актер, изображавший Ленина. Зал грохнул аплодисментами.

– Советское рабоче-крестьянское правительство, товарищи, – закартавил он как-то совсем по-шаблонному, – призывает все воюющие народы и их правительства начать немедленные переговоры о справедливом демократическом мире! Без аннексий и контрибуций!