Да нет же, дура, Чернобыль и правда был случайностью, покрылся по́том Троцкий. Больше того, что их разоблачат, он боялся только, что люди ошибочно свяжут очевидное с очевидным и будут считать, что они на самом деле устроили Чернобыль. Да они такого даже представить не могли, краешком глаза! Захватить чужую микространу – да. Просочиться в ее структуры, «посадить» ее на свои нужды, изображать чужую жизнь – да. Так они жили уже двадцать пять лет, имитируя бывшую жизнь мелкого европейского королевства Лонтадо и продолжая под этим прикрытием работать на свое великое дело. Разыграть гамбит с Саудовской Аравией – могли. Отдать на съедение страну, которая предала их идеи, – могли. Бежать, сделать вид, что исчезли, вывести все золотовалютные запасы, наблюдать спокойно за тем, как гибнет их бывшая родина, – могли. Но Чернобыль – нет, не могли. А товарищ Сталин все как будто намекала на это. Или ему это только казалось?
Сейчас он был склонен думать, что все-таки показалось. Но вчера он был возмущен, и параноидальный страх снова начал душить его. Если все пропадет, винить будет некого. Хотя их было много тогда, в девяносто первом, все знали, что именно он, Троцкий, все спас. Долгие годы насмешек и издевок, тянувшиеся за ним, остались за захлопнутыми дверями, когда они отказались от России, как от чужого ребенка, и бросили ее выбираться из этого шторма самостоятельно. А сами – выжили. И все это время глубокого коммунизма они, идея, дело – все держалось, как на железном штыре, на нем и его дерзкой и абсолютно гениальной идее.
Троцкий знал, что он и такие, как он – в глубине души, – все равно что религиозные фанатики. Про себя он знал это, еще когда был ребенком и зачитывался книгами о пророках и мучениках и о революционерах – потому что, в сущности, это было одно и то же. Когда мама, устало накручивая на бигуди выскользнувший локон, заходила к нему и гнала спать, он послушно отворачивался к стенке и делал вид, что засыпает, долго-долго лежал, то и дело щипая себя, чтобы не заснуть, а потом под одеялом, при свете карманного фонарика, который он купил в киоске около школы, погружался в настоящие миры, которые совсем не были похожи на женщин, похожих на одуванчики, с пушистыми от химический завивки короткими волосами, герань на подоконнике, которой он стыдился, и плетеные крючком кружевные салфетки на полках, которые воплощали в себе, как сгущенное молоко, все, что он в жизни знал и видел. В настоящих мирах люди страдали и умирали, боролись, держались до конца, и иногда все-таки побеждали, но так, что эта победа стоила ста поражений.
Когда Троцкий вошел в тот возраст, когда отчаянно хотелось казаться старше, он задался было вопросом: любили ли эти люди кого-то, кроме своих идей, ну и своего народа? По книгам, казалось ему, они должны были уметь любить, но вроде, как всегда, на втором месте, – и Троцкий понял, что, значит, так делают великие люди. С того момента и всегда, когда Троцкий любил женщин, он старался не любить их всем сердцем, а если вдруг в одну секунду ему казалось, что вот он сейчас забудется, он представлял себя окровавленные, изуродованные тела посреди поля битвы и неживые уже руки, продолжающие сжимать древко знамени в посмертном завещании, – видения, почерпнутые когда-то из глав про французскую буржуазную революцию в учебнике истории. Так хотел жить и он. В ночи, засыпая, он трогал свернутый узким рулоном кончик одеяла, представляя и свои руки на древке под кровавым куском тяжелой ткани.
Временами это казалось сложнее, чем он хотел. Почти во все моменты жизни он чувствовал себя одиноким. Отчаянно, страшно одиноким. Он не знал, оттого ли это, что он рожден был таким, или оттого, что человек в принципе обречен на пожизненное одиночество. Когда он видел товарищей, которые находили партнеров и объединялись, чтобы быть вместе, он одновременно и завидовал им, и не доверял. Снаружи такие пары иногда смотрелись как слаженный механизм, и Троцкий завидовал тому, как они были вместе днем, и тому, как они, должно быть, были вместе ночью. Но он все время спрашивал себя: а так ли это? Так ли им хорошо, как он представляет, или им просто однажды понравилось быть вместе, а теперь они не знают, как с этим покончить?
У него самого проблем с этим не бывало. Троцкий пользовался двумя фразами – «извини, но этого было достаточно» для одного типа женщин и «извини, но мне больше с тобой неинтересно» для тех, с кем он оставался дольше, но потом отчаянно начинал скучать. Проблема с женщинами была в том, что они как бы хотели оплести его, замедлить его, принудительно занять его собой – а он был слишком занят, чтобы считать это сколько-нибудь важным и нужным.
Та, одна, с которой было расстаться сложнее всего, очень долго была рядом, вплоть до самого переворота, когда неожиданно и она стала как все. Товарищ Куравлева (она всю жизнь оставалась просто Куравлева: особые имена выдавались за достижения, и к партийцам низшего ранга обращались по фамилиям) была очень умной, да и вообще из всех женщин лучше всего подходила, чтобы иногда проводить с ней дни в совместной работе и периодически и ночи как дополнение, или наоборот. Иногда он ловил себя на мысли, что ему нравится, очнувшись ночью, наугад ткнуться губами в ее шею перед тем, как снова провалиться в теплую тьму сна.
Они были вместе нечасто, но долго, и многое из того, что она ему нашептывала, помогало становиться тем, кем он хотел стать. Он ненавидел об этом думать, но на самом деле он многим был обязан товарищу Галине Куравлевой. Потому что тогда, в самом начале, он четко понимал, что тысячи других – лучше его, умнее и бойче. В юные годы он ничем не выделялся среди однопартийцев и вообще не выделялся ничем. Только его терпение и абсолютная преданность делу понемногу продвигали его, как пешку среди комбинаций других фигур, то вперед, то вроде бы не туда, куда хотелось, но на важные позиции, и всегда – туда, где нужны были надежные люди.
Смешно сказать, но вначале, еще до знакомства с Куравлевой, он больше всего боялся, что основным препятствием на пути к величию будут его кривые зубы. Поэтому, когда они начали разворачивать будущее дело глубокого коммунизма и он приезжал говорить в полупустые комнаты на несуществующие засекреченные объекты, вкладывая всю душу в слова, которые ему казались такими важными, и всегда улыбаясь, он специально вытягивал губы в ровную полосочку, такую, что уголки даже не поднимались и от нее по коже не пробегали полукружия морщинок. Он понимал, что эта улыбка выглядит неискренней, но это было лучшее, что он мог себе позволить. И Троцкий утешал себя тем, что и сам он человек серьезный и шутить не любил; он как бы давал понять, что улыбается только из вежливости. И проигрывал. Они любили тех, которые были на экране и которым было наплевать на них, а спокойного невысокого мужчину с плохими зубами, который говорил им, что всех продали и предали и что нужно все спасать, пока не поздно, любить было сложно. И еще они смеялись над ним. Троцкий хорошо помнил то время. Потом у него появилась Куравлева, и он понял, что если его зубы не смущают такую умную женщину, то, значит, он все-таки способен на большее.
Еще в самом начале Куравлева подарила ему ледоруб и сказала: отмечай на нем каждый год своего восхождения. И он начал это делать, и продолжал до сих пор.
Потом Троцкий обнаружил, что между ним и великим делом стоит гораздо более серьезное препятствие. Оказалось, что у него не было обаяния. Харизмы, как стали говорить много позже. Начисто, ноль. Он был незаменим, он умел просчитать самые сложные комбинации, он умел все то, о чем другие даже не могли мечтать, потому что они не представляли, что это возможно, но за его словами никто не хотел идти: он был настолько плоским, что Брежневу на экране готовы были верить больше, чем ему. А он не умел убеждать, потому что совершенно не умел понимать людей. Люди, даже самые близкие к нему, представлялись ему единой массой, делившейся на тела, лица, рты и идеи. Почему одни выбирали одни идеи, а другие – другие, было для него загадкой. И тогда Галина тоже очень пригодилась ему. Она советовала, когда подождать, а когда не останавливаться. По его рассказам она как-то умела угадывать намерения и слабости других людей, а дальше он делал нужные расчеты и, находя правильные ходы, продолжал подниматься выше и выше. Именно тогда он потерял имя и фамилию и стал просто Троцким. На тот момент это было главным его достижением и гордостью – но когда он получил великое имя, он понял: будет больше. Он сделает больше. В тот вечер он углубил зарубку, которую поставил на древке ледоруба в свой последний день рождения. Этот год он решил считать началом истории вождя.
Годы с восемьдесят пятого по девяносто первый были периодом его непрекращающегося, блистательного триумфа. Он был никем в семидесятые, когда сгруппировавшиеся недовольные, начинающие формировать свою фракцию внутри проевших свои мечты и свою честь псевдокоммунистов, посылали на передовую интриг других людей. Почти никем в начале восьмидесятых, потому что все, что он придумывал, продолжали разыгрывать за него другие, вечно оставляя его на скамейке запасных.
Но Троцкий был упрям, и когда огромный корабль пошел на дно со всем, во что он и его фракция еще верили, он единственный нашел способ, как его спасти. И те, кто не захотел идти за его словами, пошли за его идеями. Это Троцкий придумал, как вывести деньги. Это Троцкий создал несуществующую страну. Это Троцкий ждал годами нужного шанса. Это Троцкий оказался тем, кто способен возглавить глубокий коммунизм: человеком, который умеет молча и терпеливо подпиливать опоры системы изнутри, чтобы, когда все рухнет, увести свой народ в другое место.
Когда они уходили в девяносто первом, он не чувствовал ни горести, ни разочарования, ни тоски. Страна, в которой прошло его счастливое, ничем не замутненное среднеазиатское детство; страна, которая отправила его учиться в остроносое здание на Воробьевых горах; страна, земля которой впитала и поглотила без остатка кровь погибших братьев, сестер, детей, родителей и мечтаний, была для него теперь сродни аппендиксу, от которого надо срочно избавиться на хирургическом столе, чтобы идти дальше. Он улетал последним самолетом, и когда все заняли свои места и пристегнулись ремнями под хлюпанье и прячущиеся под большими клетчатыми носовыми платками рыдания, ни рядом с ним, ни на соседних рядах никого не было. Он летел во главе самолета, а вся остальная группа сбилась в хвосте, как стая испуганных щенят. За несколько часов полета, когда они постепенно перестали дрожать и хрипеть слезами, они понемногу подобрались к нему, и когда самолет приземлился в Лонтадо, Троцкий вышел из него, снова окруженный группой верных партийцев в серых костюмах. Каждого из тех, кто хлюпал тогда в самолете, он помнил поименно и в лицо. У него была очень хорошая память.