Трофим Никитич не мог забыть, что революция начиналась под черными знаменами – знаменами отчаяния, боли и гнева, и в мире красных знамен он был чужим. Одиноким чужаком, который так и не освоил языка новых людей.
Каждый день он что-то писал в толстых тетрадях большого формата, черкал, рычал, сопел – сейчас я понимаю, что ему хотелось выговориться, поговорить с кем-нибудь, но собеседников поблизости не было…
Несколько раз в году он и уезжал в деревню Сторожево, раскиданную среди болот и озер в лесу, километрах в пятнадцати-двадцати от Осорьина. Там жил старик Столетов, его собутыльник и собеседник. Меня Трофим Никитич стал брать с собой, как только я научился плавать и отличать съедобные ягоды от ядовитых.
Хорошо помню нашу поездку в Сторожево за год до смерти прадеда.
Пока я предавался малохольным радостям и горестям полового созревания, старики, позавтракав, уходили в лес или уезжали на мотоцикле в какую-нибудь дальнюю деревню – Ахматово, Юрасово, Нехватаевку, Рубежную. Иногда в походах по окрестностям их сопровождала Слава Воронова. Когда-то она была комсомольской активисткой, участвовала в разрушении церквей, прошла всю войну, стирая и штопая солдатское белье, трижды побывала замужем, вырастила восьмерых детей, а теперь с трудом передвигалась, опираясь на костыль, и пугала детей наперстком, который навсегда прирос к среднему пальцу ее правой руки. Но ум у нее оставался ясным – она помнила все события Тимофеевского восстания, а именно оно, как я вскоре понял, и интересовало стариков.
В городском историко-художественном музее было очень мало материалов, посвященных этому восстанию, – три-четыре фотографии, на которых были запечатлены бойцы частей особого назначения и добровольцы из коммунистической роты, да схемы боев и походов – синие и красные стрелки, кружки и звездочки. Экспозиция находилась в темном углу, и экскурсоводы обычно там не задерживались.
Когда-то, на исходе Гражданской войны, Тимофеевщина полыхала почти во всех уездах нашей губернии. Крестьяне, возмущенные продотрядами, которые отнимали у них почти весь хлеб, взялись за оружие, сформировали несколько полков, возглавляемых бывшими офицерами, разгромили красноармейские гарнизоны и образовали Осорьинскую лесную республику.
На подавление восстания были брошены регулярные войска, бронемашины, авиация, артиллерия и добровольцы из партийного и советского актива. Повстанцев, прятавшихся в лесах, обстреливали снарядами с горчичным газом и бомбили с воздуха, их семьи брали в заложники, расстреливали без суда. К весне 1920 года восстание было подавлено.
В Осорьине не вспоминали о восстании. Ни слова, ни одного слова о жертвах или победителях я никогда не слышал.
Только тем летом я узнал, что Тимофеевским восстание называлось по имени командующего повстанческими силами – Тимофея Черепнина, родного брата Трофима Никитича. Его еще называли Железной Шапкой или Железной Головой: на первой германской у него осколком срезало верхушку черепа, и он прикрывал темя стальным колпаком. Тимофей был захвачен неподалеку от Сторожева, расстрелян и тайно похоронен где-то поблизости. Его могилу и искали Столетов и Трофим Никитич, опрашивая стариков из окрестных деревень и гоняя по лесам Славу Воронову.
Старуха сердилась, напоминала Трофиму Никитичу о том, что он и сам был тут, когда расстреливали Тимофея Черепнина, но прадед махал рукой: «Когда это было!»
Когда-то Трофим Никитич был одним из тех, кто приказывал расстреливать повстанцев, травить газом, никого не жалеть, а теперь хотел извлечь из могилы останки брата-контрреволюционера и захоронить их на Красной Горе, на фамильном участке.
В середине августа было наконец установлено место захоронения Тимофея Черепнина – осталось выкопать кости.
Уложив в корзину еду, брезентовые рукавицы и бутылку с квасом и утром прихватив косу и лопаты, мы отправились в лес, к Домику.
Часа через полтора добрались до места – это была поляна, окруженная старыми огромными дубами, ее огибал довольно глубокий овраг, тянувшийся до озера, которое блестело вдали за деревьями.
В давние времена тут стоял охотничий домик, низ которого был сложен из кирпича, а верх из бревен. Здесь и был расстрелян Тимофей Черепнин. Тело его сбросили в подвал, после чего домик взорвали. В траве кое-где валялись обломки кирпича, огрызки деревянных балок, высохших до твердости камня, но определить границы здания было невозможно.
Столетов взял косу и в несколько взмахов очистил центр поляны от травы.
– Неужели не помнишь? – спросил он у Трофима Никитича.
– Тут все изменилось, – сказал прадед. – Да и было это когда? Больше шестидесяти лет назад… деревьев тут этих не было… все другое…
Он воткнул лопату в землю.
– Значит, тут. – Посмотрел на меня: – Чего ждешь?
Столетов заставил меня надеть рукавицы, и я взялся за лопату.
Минут через пятнадцать я взмок, через полчаса снял рубашку, а через час понял, что копать мне тут предстоит долго, очень долго, может быть, до тех пор, пока я не наткнусь на собственный скелет.
Обломки кирпичей и деревянных конструкций, полусгнившие ветки, камни, корни толстые, тонкие и вовсе нитяные, пронизывавшие почву во всех направлениях, – все это мешало копать, превращая работу в адово испытание. Иногда приходилось выбирать камни руками, а корни – рубить с остервенением, до изнеможения. К полудню мне удалось выкопать яму примерно два на два метра, местами едва достигавшую полуметра глубины.
Старики не обращали на меня никакого внимания. Они полеживали на плащ-палатке, расстеленной в тени, болтали и покуривали, пока я вгрызался в землю.
– Для начала сойдет, – сказал наконец Трофим Никитич. – А теперь давай-ка перекусим.
После обеда мне было позволено искупаться, а потом я вернулся к яме.
Копать пришлось два дня. На третий я перерубил лопатой серую кость. Случилось это на полутораметровой глубине. Столетов определил, что кость принадлежала собаке.
Старики пытались вспомнить, была ли у Тимофея собака, а я тем временем, отбросив лопату, руками разгребал мягкую землю, пока не наткнулся на человеческий череп без верхушки. Меня выгнали из ямы.
Трофим Никитич опустился на колени и принялся бережно выбирать из земли кость за костью. Через несколько минут он протянул Столетову стальную полусферу – потемневшую от времени, но без ржавчины. Столетов кивнул.
Мы работали до наступления темноты, собирая кости в водонепроницаемый крафт-мешок, а потом забросали яму землей.
Через два дня в Юрасово отпевали раба Божия Тимофея.
Об этом договорился Столетов, и из-за этого накануне старики едва не поссорились.
Вечером они крепко выпили и заспорили.
Я слышал их голоса из кухни, но слов разобрать не мог, а когда вошел с чайником в гостиную, Трофим Никитич кричал:
– Я не собирался и не собираюсь с ним мириться! С историей невозможно поссориться или помириться! Он был падающим, и я его подтолкнул. Он только и делал, что сыпал песок в наш механизм, – вредитель, враг, тля!
– Он твой брат, – спокойно сказал Максим Ильич. – Твоя кровь. Идеи долго не живут, они меняются и умирают, а кровь – она всегда кровь…
– Революция выше крови! Несть пред ней ни эллина, ни иудея, ни брата, ни отца! Ничуть не жалею, что отдал приказ расстрелять его, ни-чуть! Мы сражались – и ты сражался – за всех людей, а не за русских или евреев, не за братьев или сестер! Мы были всемирным словом, всемирным! При слове «русский» моя рука тянется к кобуре! При слове «брат»…
– Слезь с коня, Трофим Никитич, – перебил его Столетов, по-прежнему не повышая голоса. – И конь-то давно сдох, а ты все никак не уймешься… – Помолчал. – Прошлое прошло. Сейчас ты хочешь похоронить его по-человечески… ведь что-то же заставило тебя это сделать через шестьдесят лет…
– А ты хотел бы, чтоб его кости лежали вперемешку с собачьими?
Утром Столетов заклеил горловину крафт-мешка с костями и положил его в гроб.
Этот гроб он смастерил накануне. Сколотил из хороших струганых досок и обил черной тканью. На верхней крышке белой краской изобразил крест с двумя перекладинами – прямой и косой.
Трофим Никитич отнял у него кисть и дорисовал маленькую прямую перекладину выше большой. Столетов усмехнулся, но промолчал.
Деревня еще не проснулась, когда мы уложили гроб в лодку и отчалили, держа курс на юг, мимо риги и дома Чурилихи. На крыльце курил Сергей Чурилин. Он был в майке и кепке.
Часа через два пристали к берегу – здесь нас ждал грузовик.
Мы погрузили гроб в кузов. Я и Столетов устроились на какой-то ветоши рядом с гробом, а Трофим Никитич сел в кабину.
Из солидарности с прадедом я не пошел на отпевание.
За церковью находилось старое кладбище со скамейками у входа – на них мы и сели.
Трофим Никитич курил, я глазел по сторонам. Внимание мое привлекла дверца в боковой стене храма. Эта дверь была такой маленькой, что человек мог пройти в нее только на четвереньках.
– Зачем она?
Старик усмехнулся:
– Для дьявола – он ведь тайная любовь Бога. По ночам через эту дверцу черт пролезает в церковь и молится, молится… плачет и кается…
Он, конечно, шутил, но мне почему-то стало жалко его. Не черта жалко – прадеда.
После отпевания мы снова погрузили гроб в кузов машины, которая отвезла нас на берег.
Нам предстояло отвезти в Осорьин гроб.
Старуха Изотова на прощание подарила нам икону.
Она всегда носила черное, редко вступала в разговоры, жила одиноко.
Ее первый муж был повстанцем-тимофеевцем, отсидел почти двадцать лет на Соловках и в Карлаге, умер незадолго до войны, второй муж погиб под Смоленском в сорок втором, сыновья были похоронены в братских могилах в Будапеште и Праге.
Трофим Никитич и Столетов пытались ее разговорить, расспрашивали о первом муже, но старуха отмалчивалась.
И вдруг утром, накануне нашего отъезда, она появилась в доме Столетова со свертком в руках, спросила, правда ли, что останки Тимофея были отпеты в Юрасовской церкви, а потом развернула платок и выложила на стол икону.