Затем, ему памятны разные мелочи. Он помнит на блюде холодную осетрину, что он за два дня до этого заказывал кухарке; осетрину два дня подавали на стол, — он до неё не дотрагивался. Он помнит ароматический запах ладана на панихидах, и запах потушенных восковых свеч, и молодое лицо того самого священника, что приходил причащать её. Его приятно поразило отсутствие чёрных риз и весёлое пение «Христос Воскресе», которым начиналась каждая служба. Он решил, что ему было бы грустнее, если б она умерла осенью.
На ночь он отсылал читальщика, находя, что его протяжное чтение только раздражает. Он подолгу смотрел на жену. Лицо её приняло выражение спокойной радости: Анна Ивановна подвила чёлку на лбу, и она, закрутившись, придала всему лицу обычную живость, — так по крайней мере ему казалось. Сквозь кисею, прикрывавшую лицо сквозили чёрные пушистые ресницы и брови словно приклеенные к восковому лбу, — это он тоже помнит.
Но больше всего памятен ему приезд тёщи. Как он и думал, она приехала с дочерью. Он поехал на вокзал встретить их. Утро было весеннее, ликующее, ясное. Когда они вышли из вагона, он по распухшим лицам и красным глазам понял, что они всю ночь не спали, и что совершенно лишнее спрашивать их о чём бы то ни было. И всё-таки он спросил: «Ну, как вы себя чувствуете?» В ответ на это, старуха упала к нему на грудь и стала плакать, вынимая из лакированного мешка носовой платок. У дочери глаза были сухи, она как-то пугливо посматривала вокруг и судорожно перебирала ручку ремней, в которых был завёрнут плед. Он дал посыльному адрес, велел получить вещи и доставить на место, а сам повёл их в карету. Когда они сели и покатились по гладким торцам, старуха схватила его за руки и проговорила:
— Ну, как же, как же всё это случилось?
Он начал рассказывать что-то бессвязное, длинное, барышня тоже заплакала и стала очень похожа на покойную сестру, только черты лица у неё были угловатее.
На панихиде они стояли всё время на коленях и молились. Барышня, не обращая внимания на съехавшихся, стояла простоволосою и растрёпанною, — видно что ей было не до туалета. Они обе ни разу не оглянулись. И всё-таки после панихиды они сообразили, что надо купить себе крепу на шляпы и заказать чёрные платья. Они даже узнали у Анны Ивановны адрес портнихи, что шила на Веру.
Всё остальное в представлении Каденцова сливается в какой-то тусклый туман. Он не может припомнить что он делал, о чём он думал. Он шагал мимо завешанных простынями зеркал и всё старался забирать ртом как можно больше воздуха.
В момент выноса, сердце его ускоренно колотилось, пред глазами шли зелёные круги. Гроб тихо сползал по заворотам лестницы при пении и плаче. Из дверей высовывались соседи и крестились; швейцар суетился у подъезда. Потом гроб поставили на дроги, а он пошёл назад за пальто и шляпой, потому что вышел на улицу в одном сюртуке. В зале с катафалка снимали чёрное сукно; высокие подсвечники взваливал себе на плечи какой-то рябой причетник. В квартире, кроме кухарки, никого не было.
И тут он понял, что он один. Он поднял глаза на маленький образ, висевший высоко в углу, и сухие, отрывистые рыдания вырвались у него. Он сам испугался их дикости.
Однако, надо было идти. Он посмотрел в окно, — процессия шла по зелёному ельнику через площадь; гроб ярко сверкал на весеннем солнце, а сзади, за густою толпою знакомых, медленно ползли карета за каретой.
Он вытер наскоро глаза, надел шляпу и пальто, спустился с лестницы и торопливо начал догонять процессию: ему по всем правилам приличия следовало идти первому за гробом. Он так и сделал.
1887
Из летнего альбома
I. Странная женщина
По бледно-голубому северному небу плыли крутые белые облака. Синее море вздымалось грядами и шумно расплёскивалось по отлогому берегу. На скамейке, в нескольких шагах от черты прибоя, возле купальной будки, сидела молодая дама в светленьком кретоновом платье, с зонтиком, подбитым яркою материею, и с прелестною девочкою лет двух, что возилась тут же на тёплом песке.
Дама эта ничего не делала: она не читала, не работала, — даже за девочкой как-то мало смотрела, — мысли её были заняты чем-то совсем другим. Она глядела, слегка прищурясь, на тот далёкий горизонт, где ползли под парусами суда, сверкая на солнце яркими точками; её глаза имели какое-то неопределённое выражение: в них не было сосредоточия, — это бывает так всегда, когда человек смотрит вдаль. Порою она поворачивала голову в сторону, и вглядывалась в однообразную линию купальных будочек и телеграфных столбов, прижатых к воде сплошною гущею побережных парков. Плечи её тогда подёргивались, она нетерпеливо упиралась ногами в песок, словно хотела встать и уйти. Но она всё-таки не встала, не ушла, она осталась — и дождалась кого хотела.
Она его издали заметила. Это был высокий плотный господин, с бритым лицом, докрасна опалённым июльским солнцем. На нём было широкое серое летнее платье и соломенная шляпа. Он торопливою походкою подошёл ней и как-то неуверенно протянул руку. Она не глядя подала свою и досадливо смотрела в сторону, когда он поднёс её к губам.
— Сменили гнев на милость, — нерешительно произнёс он, опускаясь возле неё на скамью, и посылая девочке поцелуй рукою. — Что это вам вздумалось писать?
— Захотела — и написала, — возразила она. — Если вы пришли против желания — можете уйти.
— Нисколько. Я обрадовался, получив вашу записку. Я вас вижу только издали, мельком. Не знаю, чему приписать ваше желание меня видеть.
— Поверьте, что желания (она сделала ударение на слово «желание») у меня нет. Мне надо с вами поговорить.
Он пожал плечами, и склонив голову, приготовился слушать.
Она не решалась начать. Раскрытые губы её слегка дрожали, брови сдвинулись, грудь дышала тяжело и прерывисто.
— Нам надо окончательно объясниться, — заговорила она. — Тянуть такие отношения невозможно. Сегодня муж уехал в город, я как-то стала спокойнее, и решила, что всё равно, лучше кончить теперь — потом хуже будет.
— Я не понимаю, о чём вы хотите говорить… Что за натянутый тон?..
— Другого тона быть не может; я притворяться не умею, не стану, — не хочу наконец. Как я думаю, как чувствую, так и говорю. Не требуйте от меня никаких определённых рамок, я действую быть может нетактично, но искренно… Прошло время, старого не воротишь, о старом вспоминать нечего…
Он снял шляпу и отёр себе лоб:
— Ну, да, ты меня разлюбила, — сказал он. — Я это чувствую и знаю. Ты теперь ко мне относишься безразлично. Тебе теперь всё равно, что я, что эта скамейка.
— Ну, не совсем так, — резко оборвала она, — я вас видеть не могу. Вы мне противны, понимаете: противны, противны!
Она с таким омерзением посмотрела на него, что он вспыхнул до ушей.
— Да что же я такого сделал? Чем я виноват?
— Вы тем виноваты, что вы — вы! Что вы не человек, не мужчина, вы — тряпка, бесхарактерность…
— Успокойся ты, ради Бога… Тебе это вредно в твоём положении.
— А что моё положение! Какое вам до него дело!.. Вам ни до чего никогда дела нет…
Быть может, другой на его месте встал бы и ушёл. Но он не мог этого сделать. Он знал, что она нездорова, что это, быть может, всё вспышки, болезнь, нервы. Он не имел права отойти от неё; он стиснул кулаки, и заложил ногу на ногу.
— Ты меня позвала только для того, чтобы говорить такие вещи?
— А! Вам это не нравится? Слушайте, вам это полезно: вам такого зеркала ещё никто не показывал. Любуйтесь на себя.
— Надолго муж уехал? — спросил он, чтобы перевести разговор на другую тему.
Она не отвечала. Грудь её дышала ещё короче, на лице проступили пятна. Он ей был невыразимо противен. Мясистое ухо и загорелая красная шея, нажатая белым воротником, возбуждали в ней отвращение. Он чертил палочкою по песку, и был решительно в недоумении: чего она хочет, чего ей от него нужно?
— Я вас не обвиняю, — заговорила она. — Виновата я, одна я виновата кругом. Я забыла долг, забыла мужа, детей…
— Да ведь у вас одна только девочка, — поправил он.
— Это всё равно: один ли, десять, — это всё равно…
— А мужа ведь вы не любите.
— Во всяком случае, больше чем вас. Вы не понимаете, — о, вы не понимаете, — говорила она, ломая руки, — вы отказываетесь понять, как женщина, полгода назад, могла забыть всё, и долг, и стыд, и самоуважение, броситься на шею мужчины, а через шесть месяцев возненавидеть его! Вы это не понимаете, да!
— Тише! — остановил он, — девочка слушает, смотрит.
— Пусть смотрит!
Девочка уставилась большими чёрными, как у матери, глазами и переводила взгляд то на одного, то на другого.
— Пусть смотрит, — повторила мать, но начала говорить понизив голос. — Как же вы, мужчины, считаете себя во сто тысяч умнее нас, женщин, вы хвастаетесь наблюдательностью, пишете романы…
— Разве я пишу? — попробовал было перебить он.
— А, я не про вас говорю, вы разве способны на что-нибудь! Ну, а как же вы, при вашем уме и таланте, не можете догадаться, что во мне происходить? Где же ваша опытность, о которой вы трубите на перекрёстках? Эх, вы — мужчины!.. Никогда-то вы, никогда вы не в состоянии самой простой вещи понять. Что вам каждый подросток-девчонка объяснит, до того вы во веки веков не додумаетесь.
Она говорила это с тою уверенностью, которая никогда не покидает женщину, когда дело коснётся вопроса чувств. Она была убеждена, что это так, что это иначе и быть не может. Её было не переуверить в этом.
А он буквально ничего не понимал. Он машинально смотрел на белые облака и сравнивал ту женщину, которую он любил так за полгода перед тем, и которая его любила, — с тою, которая сидела тут, бок о бок с ним на скамейке. Ах, какое то время было! Да нет, — то другая женщина была. То было свежее, молодое существо, с душистою косою, разметавшеюся по подушке, и с таким огнём в глубоких, бездонных глазках! Он горел там, этот огонёк, вспыхивал, искрился, погасал, опять загорался; эти беленькие руки сжимали его крепко-крепко, эти губки говорили ему: «Держать я буду тебя покуда сил хватит, — а если уйдёшь ты от меня, так не потому, что разлюблю, а потому, что объятья мои будут для тебя не достаточно сильны!..» И сколько часов, сколько дивных часов пронеслось над ними… А теперь? Как подурнела она! Углы рта опустились; глаза по-прежнему горят, но каким-то недобрым огнём. Платья все расставлены, фигура пропала, располнела, а щёки спали… И сколько злости, сколько ненависти в этом лице! Ну, хо