ью говорити: „Великий государь наш царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Руссии самодержец, его царское величество, ныне в совершенном возрасте и в летах. А дородством и разумом и красотою лица и милосердным нравом и всеми благими годностьми всемогущий бог украсил его, хвалам достойного, паче всех людей. И никто же, видя его царское пресветлое лице опечален отходит. Также и наукам премудрым философским многим и храброму ученью навычен, и к воинскому ратному рыцерскому строю хотение держит большое; и по тому его государскому бодроопасному разуму и храбрству и милосердному нраву — достоен он содержали и иные многие власти и государства“».
Пропустив неважное, читал Унковский далее: «И будучи у гетмана говорити тебе, Василью, о воре, о русском человеке, который был у него, гетмана, а ныне живет в Лубнах, во Мгарском монастыре. А назад едучи от гетмана валено заехати в Лубны и с ним видетца и доставать тебе, Василъю, того вора со всем замышленном».
«Да, — подумал Унковский, — поди, достань, когда Пушкины и те с пустыми руками возвернулись. Видать не лыком шит подьячиш-ка, когда столь народу вкруг себя вертит да никому в лапы не дается».
Адам Григорьевич Кисель — сколько себя помнил — твердо соблюдал жизненное правило: из всякого лиха, — если хорошо подумать, можно извлечь выгоду. Потому и появление князя Шуйского решил Кисель обратить себе на пользу. Однако спешить не стал, и поместив Тимошу и Костю на своем дворе, велел им отдыхать да отсыпаться, а сам начал думать, что следует предпринять дальше.
В конце концов Кисель решил представить князя Шуйского Хмельницкому. Если русские узнают, думал Кисель, что гетман держит при своем дворе вора и подыменщика, подыскивающего московский престол, то царь станет считать Хмельницкого своим врагом, вынашивающим коварные замыслы. Если об этом же узнает Ян Казимир, то он подумает, что взоры воинственного казацкого предводителя обращены не на Варшаву, а на Москву. Если же гетман выдаст князя Шуйского царю, то, и здесь великой беды не будет: Адам Григорьевич ещё раз докажет свою честность и верность, показав, что ничего от Хмельницкого не скрыл, объявившегося в городе опасного человека отдал в руки гетмана на всю его волю.
Однако Кисель был уверен, что Хмельницкий Шуйского не выдаст гетману и самому такой человек был нужен, ибо обширные замыслы Хмельницкого требовали для начатого им дела людей смелых, грамотных, повидавших свет, и к тому же умеющих ценить сильную дружескую руку, на которую в трудную минуту они без страха могли бы опереться.
Кисель повез Тимошу к Хмельницкому в Чигирин, не предупредив гетмана, что собирается навестить его с незваным гостем. Кисель знал, что в эти дни в Чигирине находятся два посла — из Крыма, от хана Калги, брата Ислам-Гирея и от семиградского князя Ракоци. Кисель знал, что в честь послов союзных государств пир в доме Хмельницкого будет длиться неделю, что будет у него за столом не один десяток людей и о появлении князя Ивана Васильевича Шуйского враз узнает и вся старшина, и иноземные послы, и тайные доброхоты московского царя.
Кисель знал, что везет он гетману не князя Шуйского, а беглого московского подьячего Тимошку Анкудинова, выдачи которого требовали от него великие московские послы, сидевшие в Варшаве более полугода.
Наконец, Кисель знал, что за Тимошкой едут польские и русские пристава с королевским универсалом о незамедлительной выдаче, но о том ни слова Тимоше не сказал, и при встречах иначе, как князем Иваном Васильевичем его не называл.
Уезжая из Киева, Кисель наказал панам-ратманам из магистрата и панам дозорцам, чтоб соблюдали городские дела, русских приставов Протасьева да Богданова из города не выпускать, писем от них никуда не посылать, а станут спрашивать про него, воеводу, и про русского человека, что именует себя Шуйским князем — отвечать неведением.
Косте воевода наказал без особой на то нужды со двора не уходить, а в городе быть с великим береженном.
И с тем выехал в Чигирин.
Однако на сердце у Адама Григорьевича было неспокойно — знал он бешеный нрав гетмана и поручиться за то, что примет его Хмельницкий вместе с подыменщиком Тимошкой ласково — не мог.
Третий день гулял в своем чигиринском палаце гетман Богдан. В большом зале были поставлены столы, за которыми сидело чуть ли не сто человек. И каждого из гостей гетман потчевал с золотой посуды, что было не по карману ни польскому королю, ни семиградскому князю.
Перед дверью Адам Григорьевич перекрестился и, прошептав: «Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его», — шагнул через порог.
Хмельницкий хотя и вел себя со многими иноземцами как самодержавный государь, в домашнем обиходе был по-прежнему прост: не заводил многочисленной дворни, не вводил стеснительных церемоний.
Казаки — джуры только тогда докладывали Хмельницкому о приходивших к нему просителях, или гостях, когда гетман бывал занят и приказывал никого к себе не пускать. А если такого приказа не было, то начальник дежурной полусотни сам решал, кого следует пустить в дом, а кого — нет.
Адама Григорьевича Киселя в палаце Хмельницкого знали все — не раз бывал он в застольях, не раз — в беседах, потому и пустили его, не замедлив ни на минуту. А вместе с Киселем пустили в дом и нарядно одетого пана с надменно выпяченной губой и гордым взором.
Переступив порог зала, Кисель и Тимоша тотчас же окунулись в гул голосов — громких и дерзких, в клубы едкого табачного дыма от десятков коротких запорожских трубок — люлек.
Звон кубков, зычный смех, соленые шутки старых рубак-товарищей гетмана — мгновенно успокоили Адама Григорьевича, ибо он знал, что в дружеском застолье гетман редко бывает вспыльчив и гневен.
Хмельницкий сидел за отдельным столом, стоящим на невысоком помосте, закрытом ярким кизилбашским ковром. Рядом с ним сидели послы Трансильвании и Крыма, генеральный писарь Иван Выговской, старший сын гетмана — Тимофей, генеральный бунчужный и шесть полковников. Среди изукрашенных золотом и серебром иноземных послов и соратников гетмана сидел нахохлившийся черной вороной игумен Мгарского монастыря — Самуил.
Кисель, одной рукой придерживая волочащуюся по полу саблю, пошел плечом вперед к столу гетмана. За ним, набычившись, шал Тимоша, цепко вглядываясь в лица гостей Хмельницкого. Однако почти никто не обращал на них внимания.
И лишь когда подошли они к столу гетмана, многие заметили пана Киселя, и то потому только, что часто взглядывали в сторону хозяина дома.
Кисель, выказывая истинное свое благочестие, прежде поцеловал руку игумену Самуилу и лишь после того поклонился гетману.
Гетман был хотя и хмелён, но по всему было видно — не пьян. Хитро сощурившись, окинул он Киселя с головы до ног насмешливым взглядом и сказал с показной мужицкой простотой:
— Никак соскучал, пан воевода? Приехал лицо мое видеть, о здоровье моем спросить?
— И за этим приехал, пал гетман, и за кое-чем иным, — ответил Кисель, глядя прямо в глаза Хмельницкому.
Хмельницкий, будто не слыша сказанного, продолжал:
— И не один, вижу я, пожаловал — доброго человека с собою привел.
Кисель расплылся в улыбке, приложив руку к сердцу, проговорил с восторгом, громко, чтоб слышали многие вокруг сидящие:
— Истинно молвил Богдан Михайлович — доброго человека привел в твой дом — князя Ивана Васильевича Шуйского — великого тебе доброхота.
При этих словах Хмельницкий вконец протрезвел. Кисель понял: всё знает гетман о князе Шуйском — раньше него довели Богдану Михайловичу о подлинном имени князя — были у Хмельницкого сторонники и среди панов-католиков из королевской свиты, да и сам Оссолинский — подумал Кисель — мог сообщить гетману нерусских послах, и о худом человеке, подьячишке Тимошке, что воровским обычаем влыгался в царское имя, и выдачи которого требовали царские послы. Понял и ждал: что сделает гетман? Что скажет?
Гетман, не подавая Тимоше руки, чуть склонил голову, указал на край стола:
— Садись, Адам Григорьевич, и гостя своего рядом с собою посади.
«Ох, хитёр, сатана, — подумал Кисель. Даже то, как сказал — не моего гостя, а „своего“, и сесть только мне предложил, а Тимошку велел рядом со мною посадить. Да и не сам ему об этом сказал, а через меня же. Истинно сатана».
Кисель сел: рядом с игуменом, Тимоша — рядом с Киселем. Анкудинов понял — игумен и Кисель давно знают друг друга: беседа их текла плавно, неспешно. Говорили старики не о божественном — больше вспоминали друзей, знакомых — мирян и духовных из Киева и из Лубен.
Игумен Самуил, взглянув на Тимощу из-под кустистых, черных — не по годам — бровей, сказал добросердечно:
— За нашим с тобой, Адам Григорьевич, разговором князь Иван в сей же час заснет. Нет у князя ни в Киеве, ни в Лубнах никого, кто был бы и ему и нам известен.
Тимоша скосил глаза, подумал: «Сказать, или нет?» — Решил: — «Скажу».
— Был у меня, отче, приятель из Лубен, знакомый мне человек. Звали его Иваном, а прозвище ему было — Вергунёнок…
Самуил опустил глаза. Кисель с любопытством поглядел на Тимошу, подумал: «Зачем одному подыменщику о втором рассказывать?»
Тимоша, глянув на стариков, понял: знают про Вергунёнка оба — и воевода и игумен. Едут, что он им про Ивана скажет.
— Был мне Иван — великий друг, — проговорил Тимоша, внимательно следя за выражением лиц игумена и воеводы. — Метнули нас в тюрьму, в Семибашенный константинопольский замок. И там Иван признался мне, что он — родом из Лубен и прозвище ему Вергунёнок. А визирю и иным начальным людям говаривал Вергунёнок, что он — царевич Иван Дмитриевич, царя Дмитрия — сын.
— И как же ты — прирожденный князь и русского царя внук — подыменщика и вора мог считать другом? — спросил строго игумен Самуил, не знавший, что и князь Иван Васильевич с Вергунёнком одного поля ягода: такой же самозванец.
Кисель молчал, ожидая, как ответит Аннудинов, что скажет?